Sidebar

12
Вт, нояб

Наблюдения над литературой. Цикл очерков по донским сюжетам

Статьи

Вольный ветер

Весна восемнадцатого года в Усть-Медведицком округе по местным источникам

Напрасно Платон нападал на поэтов – стиснутое в столбец стиха, подчинённое ритму рифмованной речи, поэтическое высказывание сохраняет нерв, пульсацию времени.

Не у поэтов из привычного набора, а у известных немногим донских авторов нашёл написанные похожим размером строки.

Мы отдали все, что имели,
Тебе, восемнадцатый год.
Твоей азиатской метели
Степной, за Россию, поход.
(Николай Туроверов)

Как будто вчера это было –
И спешка, и сборы в поход…
Мы отдали все, что нам мило,
Тебе, восемнадцатый год.

(Николай Келин)

Можно подумать, что автор второго четверостишия сочинил стихи под влиянием первого, более известного и признанного. Но маловероятно - поэты друг у друга не переписывают. Похожесть вызвана тем, что восемнадцатый год крепко отложился в сознании обоих, навсегда врезался в память; они отдали ему самое дорогое, что имели – юность.

В том году они были молоды: одному не было двадцати, другому чуть больше. Не знаю доподлинно, были ли знакомы, но о существовании друг друга могли знать: вместе воевали в Крыму, да и не так много было в эмиграции авторов, толково писавших на донские темы.

Туроверов (1899-1972) – поэт отчетливого звучания. Если говорить о литературной генеалогии, то она бунинская: с точным графическим рисунком, с узнаваемыми приметами южнорусской степи, а дальнейшие влияния - гумилевские: воин в дальних и опасных походах, бивуаки под африканским небом. Известный эмигрантский критик Григорий Адамович отмечал, что Туроверов стихами «выражает» себя, а «не придумывает слова для выдуманных мыслей и чувств, что его «стихи ясны и просты хорошей неподдельной прямотой, лишенной нарочитого упрощения».

Туроверов – природный казак из старого нижнедонского рода, всадник, знавший кровавые сечи и рубки, вкусивший хмель бранной славы, горечь поражения и изгнания. Он не только баталист, но колорист, изобразитель донской природы, автор историко-культурных стихотворений. Стоит в близости к другому белому витязю Ивану Савину (1899-1927) - такому же молодому добровольцу, только что не казаку по рождению, воевавшему в Крыму, пережившему ужасы плена и чрезвычайки, гибель единокровных братьев, рано умершему. В своих лучших «добровольческих» стихах Туроверов звучит едва ли не столь же пронзительно, как и Савин. Почётное соседство; Иван Бунин отмечал выдающиеся достоинства исповедальной лирики Савина, впервые давшего в русской эмигрантской поэзии 20-х годов тему национальной катастрофы через личный опыт революции и гражданской войны.

Новочеркасский поэт первым начал повествовать в стихах о поколении молодых офицеров, гимназистов, кадет, реалистов, семинаристов, пошедших за казачьими вождями революционной эпохи: Волошиновым, Калединым, Митрофаном Богаевским, Назаровым, Чернецовым; в дальнейшем неоднократно возвращался к исходным темам и мотивам.

Забыть ли, как на снегу сбитом
В последний раз рубил казак,
Как под размашистым копытом
Звенел промерзлый солончак,
И как минутная победа
Швырнула нас через окоп,
И храп коней, и крик соседа,
И кровью залитый сугроб.
Но нас ли помнила Европа,
И кто в нас верил, кто нас знал,
Когда над валом Перекопа
Орды вставал девятый вал…

Его визитная карточка – стихотворение «Крым»; рассказанное видишь, как в кинематографе.

Уходили мы из Крыма
Среди дыма и огня,
Я с кормы все время мимо
В своего стрелял коня.
А он плыл, изнемогая,
За высокою кормой,
Все не веря, все не зная,
Что прощается со мной.
Сколько раз одной могилы
Ожидали мы в бою.
Конь все плыл, теряя силы,
Веря в преданность мою.
Мой денщик стрелял не мимо,
Покраснела чуть вода…
Уходящий берег Крыма
Я запомнил навсегда.

…Не только кровавой завесой, но романтической дымкой подёрнуто время, когда задул вдоль старой реки вольный ветер, когда Дон возвращался к своим допетровским истокам: летом 1917 года вновь (спустя двести лет) на Кругу свободно избрали атамана, из войскового собора в Новочеркасске вынесли древние знамена и бунчуки. Отвагой веет от тех вождей, но еще благородством, культурой: Богаевский - увлечённый историк, зажигательный оратор, Волошинов – композитор…

«Доном правили учителя. На кругах и на съездах всюду повторяли:

-Буки аз, буки аз – счастье в грамоте для нас.

Во главе Дона стоял педагогический совет.

Алексей Максимович Каледин – начальник военного училища. Митрофан Богаевский – директор мужской гимназии. Павел Агеев – директор мужской гимназии.

Первые три кандидата от казаков в Учредительное Собрание. Но учителя и последующие кандидаты.

Бывший комиссар Временного Правительства на Кавказе, депутат всех Государственных Дум от Дона В.А Харламов – учитель истории. Комиссар на Дону М.С.Воронков – народный учитель», - писал местный автор.

У Николая Туроверова революционный нажим и исток повстанческого движения на Дону переданы так.

Февраль принес с собой начало.
Ты знал и ждал теперь конца.
Хмельная Русь себя венчала
Без Мономахова венца.
Тебе ль стоять на Диком поле,
Когда средь вздыбленных огней
Воскресший Разин вновь на воле
Сзовет испытанных друзей?
Ты знал – с тобой одним расплата
За тишь романовского дня.
Теперь не вскочит пылкий Платов,
Тебя спасая, на коня.

Давно оплеванным призывом
Серели мокрые листки,
С тоской кричали и надрывом
Внизу вокзальные свистки.
В тумане сумрачно темнели
Бульваров мокрых тополя,
А партизаны шли и пели:
«Увидим стены мы Кремля».
Гудели пушки недалеко,
И за грехи своих отцов
Шли дети к смерти одиноко,
И впереди их Чернецов.

Мела метель. Покорно ждали
Неотвратимого конца,
Но эти дни зачаровали
Снегами юные сердца.
И стало тесно и немило
В глухих родительских домах,
Когда свой знак нашил Корнилов
На партизанских рукавах.

Юность не возмездие, как у Генриха Ибсена и Александра Блока, а расплата - за беспечность старших, безмятежно живших в степном благополучии, за «тишь романовского дня», за поэзию последних мирных лет на краю империи.

Русь сняла с себя «венец Мономаха», вверглась в смуту. Чего же теперь корить добровольцев за разноголосицу (почему, де, не выдвинули сразу монархического лозунга), если не стало на Руси ни монарха, ни единого призыва: за что воевать. Оставались образы былой мощи, славы; и чем дальше продолжалась смута, тем менее различимыми становились очертания русской звезды.

В поэме «Новочеркасск», несколько строф которой я цитировал, нота у Туроверова взята высокая: бесстрашие и беззаветность юности, рвущейся на подвиг, готовой добровольно принять смерть. Взять на свои плечи – почти детские – ответственность за судьбу родины, которая гибнет от накопившейся злобы, от бездарности политиков, от озверения черни, от обывательского равнодушия и цинизма - это не может оставить равнодушным. Жертвенность, тем более, когда сквозь нее проступают хрупкие черты юности, всегда волнует.

…Сменивший Каледина на посту Войскового атамана генерал Краснов писал об одиночестве своего предшественника, которому ни старые верные казаки, ни соратники по войсковому правительству в конце семнадцатого - начале восемнадцатого года ничем не помогли. И что за ним, кроме Чернецова, пошли одни только дети, а когда надо было хоронить этих детей, некому было опознать их и похоронить достойно.

Донские юноши, погибшие вместе с храбрым полковником Чернецовым, ушли в могилу неузнанными.
Кружились вихри снеговые
Над свежей глиною могил,
Знал Каледин, кого впервые
Он на кладбище проводил...

Только Каледин и знал в лицо тех, кто откликнулся на его призыв спасения Дона, но атамана тоже скоро не стало. Его последнее, перед самоубийством, воззвание от 28 января восемнадцатого года рисует безотрадную картину.

«Граждане – казаки! Среди постигшей Дон разрухи, грозящей гибелью казачеству, я, ваш войсковой атаман, обращаюсь к вам с призывом, быть может, последним.

Вам, должно быть, известно, что на Дон идут войска красногвардейцев, наемных солдат, латышей и немцев, направляемые правительством Ленина и Троцкого.

Войска их продвигаются к Таганрогу, где подняли мятеж рабочие, руководимые большевиками. Такие же части угрожают станице Каменской и станциям «Зверево» и «Лихая». Наши казачьи полки, расположенные в Донецком округе, подняли мятеж и в союзе с вторгнувшимися в Донецкий округ бандами красной гвардии и солдатами сделали нападение на отряд полковника Чернецова, направленный против красноармейцев, и частью его уничтожили, после чего большинство полков, участников этого подлого и гнусного дела, рассеялись по хуторам, бросив свою артиллерию и разграбив полковые денежные суммы, лошадей и имущество.

В Усть-Медведицком округе вернувшиеся с фронта полки, в союзе с бандами красногвардейцев из Царицына, произвели полный разгром на линии железной дороги Царицын – Себряково, прекратив совершенно всякую возможность снабжения хлебом и продовольствием Хоперский и Усть-Медведицкий округа.

В слободе Михайловке при ст. «Себряково» произведено избиение офицеров и администрации, причем погибло до 80 одних офицеров.

Развал строевых частей достиг последнего предела и, например, в некоторых полках Донецкого округа удостоверены факты продажи казаками своих офицеров большевикам за денежное вознаграждение.

Большинство из остатков уцелевших полевых частей отказываются выполнять боевые приказы по защите Донского края.

В таких обстоятельствах до завершения начатого переформирования полков, с уменьшением их числа, и оставлением на службе только четырех младших возрастов, войсковое правительство, в силу необходимости, выполняя свой долг перед родным краем, принуждено было прибегнуть к формированию добровольческих казачьих частей и, кроме того, принять предложение других частей населения области, главным образом учащейся молодежи, об образовании партизанских отрядов.

Усилиями этих последних частей и, главным образом, доблестной молодежи, беззаветно отдающей свою жизнь борьбе с анархией и бандами большевиков, и поддерживается в настоящее время защита Дона, а также порядок в городах и на железных дорогах.

Ростов прикрывается частями особой добровольческой организации. Поставленная себе войсковым правительством задача – довести управление областью до созыва и работы 4 февраля войскового круга и съезда неказачьего населения – выполняется указанными силами, но их незначительное число, и положение станет чрезвычайно опасным, если казаки не придут немедленно в состав добровольческих частей, формируемых войсковым правительством.

Время не ждет, опасность близка! И если вам, казакам, дорога самостоятельность вашего управления и устройства, если вы не желаете видеть Новочеркасск в руках пришлых банд большевиков и их казачьих приспешников, изменников долгу перед Доном, то спешите на поддержку войсковому правительству.

Посылайте казаков-добровольцев в отряды.

В этом призыве у меня нет личных целей, ибо для меня атаманство – только тяжкий долг, и остаюсь я на посту по глубокому убеждению необходимости сдать пост в настоящих обстоятельствах только перед кругом».

Послали тогда казаки добровольцев Каледину и войсковому правительству? Не послали. Немногочисленные добровольческие отряды составила молодежь.

…Многие помнят «Тихий Дон» с его колоритными персонажами, динамичными историческими картинами. А вот жертвенная донская юность практически не запечатлелась, не проступила в эпопее. О добровольцах у Шолохова написано бегло, коряво, по советскому трафарету:

«Бежавшие с севера офицеры, юнкера, ударники, учащиеся, деклассированные элементы из солдатских частей, наиболее активные контрреволюционеры из казаков и просто люди, искавшие острых приключений и повышенных окладов, хотя бы и «керенками», - составили костяк будущей Добровольческой армии».

Какие оклады, какие деньги? – о чем он говорит! Начальный период борьбы за Россию бескорыстен, чист.

Вроде бы всё у Шолохова есть: и политические распри, и братоубийственные стычки, и бешеные любовные страсти; и тот же Каледин, и Чернецов, и Корнилов, и большевик Подтёлков присутствуют, а вот того, что у Туроверова – юношеского, беззаветного, жертвенного - нет.

Григорий Мелехов поначалу, в районе Каменской станицы, поддерживает распропагандированных большевиками казаков, о которых говорится в призыве Каледина, потом колеблется, втягивается в поток освободительной борьбы к апрелю восемнадцатого года, - нехотя, полубессознательно, уже надломленный жизнью и войной; его старший брат Петр выглядит в иные моменты решительнее. И когда Григорий, уже охваченный злобой и яростью от творимых большевиками в хуторе Татарском бесчинств, мчится по белогривому покрову Дона и решает насмерть биться с насильниками, в глазах у него стоит тучная, донская, казачьей кровью политая земля. Он подымает шашку за землю, за свой казачий пай, а небескорыстно жертвует собой ради общей родины – России.

В стихах Туроверова вспыхивает образ Разина, в каком-то туманном смысле. Куда теперь позовёт Степан испытанных друзей, кто эти друзья - новая ли разгульная вольница, состоящая из большевизированной черни, или народные освободители от революционного произвола и насилия? Этот не совсем ясный момент отражает двойственность отношения к знаменитому бунтарю. В государственнической идеологии - он вор, преступник; в донском народном предании, в фольклоре (часто и в художественной литературе) – свободолюбец, герой, борец за права и волю. Разина и разинщину многие ненавидят, считают прообразом политического терроризма, но история, как учил историк Василий Осипович Ключевский, процесс не логический, а народно-психологический. Слова Пушкина о Разине как о самом поэтическом лице русской истории не зря сказаны; поэзия превосходит трафаретную логику. Бесстрашного В.М.Чернецова на Дону называли новым, воскресшим Разиным. Туроверов пошёл вслед за Чернецовым, - значит, «разинец».

Стихи из поэмы «Новочеркасск», отражающие начальный период Белого движения на Дону, Туроверов сочинил в Париже, в начале эмиграции, когда, собственно, и начинал работать в литературе. Он прожил эмигрантскую жизнь во Франции, был общественником, печатался, имел успех. Образ уцелевшего в битвах воина за стойкой парижского кафе, растерявшего боевых друзей, скитающегося по миру (поэт воевал в Иностранном легионе Франции) - с обостренным чувством красоты и тленности мироздания – вот поздний Туроверов.

Равных нет мне в жестоком счастье:
Я, единственный, званый на пир,
Уцелевший еще участник
Походов, встревоживших мир.
На самой широкой дороге,
Где с морем сливается Дон,
На самом кровавом пороге,
Открытом со всех сторон,
На еще неразрытом кургане,
На древней, как мир, целине, -
Я припомнил все войны и брани,
Отшумевшие в этой стране.
Точно жемчуг в черной оправе,
Будто шелест бурьянов сухих, -
Это память о воинской славе,
О товарищах мертвых моих.
Будто ветер, в ладонях взвесив,
Раскидал по степи семена:
Имена Ты их, Господи, веси –
Я не знаю их имена.

Второй из упомянутых в начале рассказа поэтов - клетский казак Николай Келин (1896-1970) - в эмиграции занимался врачебной практикой в отдаленном чешском селении. Его поэтическая известность не выходила за пределы немногочисленного круга читателей литературных страничек в зарубежной казачьей периодике. Несмотря на скромность дарования, он искренний, правдивый стихотворец.

…Много написано о зарождении Белого движения, антибольшевистской войны на Дону. Самый значительный очаг этой войны разгорался в донских низовьях, в Новочеркасске, а после захвата Новочеркасска и Ростова красноармейцами продолжился зимой восемнадцатого года Ледяным походом Добровольческой армии под командованием генерала Корнилова на Кубань и отходом собственно донских партизан, состоявших преимущественно из молодежи и положивших начало Донской армии, - за Дон, в Сальские степи, в так называемый Степной поход под началом походного атамана генерала П. Попова.

Степной поход вспоминает Николай Туроверов.

Не выдаст моя кобылица,
Не лопнет подпруга седла.
Дымится в Задоньи, курится
Седая февральская мгла.
Встает за могилой могила,
Темнеет калмыцкая твердь,
И где-то правее – Корнилов,
В метелях идущий на смерть.
Запомним, запомним до гроба
Жестокую юность свою,
Дымящийся гребень сугроба,
Победу и гибель в бою.
Тоску безысходного гона,
Тревоги в морозных ночах,
Да блеск тускловатый погона
На хрупких, на детских плечах…

Далее смотри начало, где цитируется заключительное четверостишие стихотворения.

Больше про Степной поход в русской поэзии я стихов не знаю.

О событиях начала восемнадцатого года, происходивших в отдалённой от Новочеркасска северо-восточной части Дона, в Усть-Медведицком округе, известно не так много. Им уделялось внимание, в основном, в советской художественной и документальной литературе, посвященной личности здешнего уроженца Филиппа Миронова (1872 – 1921); к этой литературе относятся художественные сочинения Ю. Трифонова, А. Знаменского, исследования Р. Медведева и других авторов.

Миронов был казачьим офицером, а не писателем, но ему хотелось донести своё слово. Своеобразен живостью и простодушием его слог, примечательны, в литературном отношении, воззвания, письма, в частности, к последней возлюбленной, любительской поэтессе Надежде Суетенковой, где он дает волю своим чувствам, философствует как революционер-идеалист - о народном счастье, свободе:

«Да здравствует коммуна и коммунисты, но не такие, что разливают желчь по народному телу, а такая коммуна и коммунисты, к которой, как к источнику в пустыне, будет тянуться усталый душою народ».

«Несочувственно» встретив октябрьский переворот, Миронов все же поверил большевистским посулам, призывал к свержению атамана Каледина и войскового правительства, законно избранных по старому казацкому обычаю; стал ревкомовцем и главным в округе воинским начальником от советов. Прельстительными речами и письмами этот популярный среди верхнедонских казаков человек многих соблазнил. Использовав его имя и воинские дарования, большевики, когда он стал им не нужен и, вполне вероятно, опасен, заключили его в Бутырку и уголовным выстрелом из-за угла (протокол смертного приговора до сих пор не найден) отправили на тот свет.

Миронов считал себя христианским социалистом, призывал земляков в начале восемнадцатого, ввиду грядущей весны, заняться не войной, а землепашеством. Но это как призывать. В его воззваниях Христово учение замешано на призывах бить буржуев и капиталистов (заодно дворян, учителей и попов).

«Граждане казаки! Мы все – социалисты, но лишь не понимаем этого, не хочем, по упорству, понять; разве Христос, учение которого мы исповедуем, не думал о счастье человечества? Не за это ли счастье он умер на Кресте?»…

Христос пролил свою – не чужую кровь.

Когда заполыхало зарево междоусобной войны, Миронов держал красный фронт по железнодорожной линии Себряково - Арчеда. В дальнейшем запутался (да и совесть точила), начал выступать против ужасов «коммунии», вырезавшей всех без разбору; среди его сторонников стали ходить слухи, что, покончив с генералом Красновым, «дедушка Миронов» поведет их против коммунистов.

Слухи дошли до всесильного тогда Троцкого, и «старого революционера и социалиста» с Дона отозвали, приговорили к расстрелу, но помиловали. Дали ему Вторую конную армию, с которой он громил Врангеля. Однако Троцкий и его люди с Филиппом Кузьмичем через год-другой покончили, приписав ему организацию вооружённого заговора против советов. Дело шито белыми нитками - еще в 1960 году Миронова реабилитировали, но, как знать, не собирался ли, в самом деле, грезивший о народном социализме, с сохранением исторического и религиозного уклада, командарм устроить комиссарам кровавую баню, собирая своих конников в 1921 году в Арчеде.

По случаю реабилитации мятежного командира, ликовали в 1960 году старые вояки из числа его прежних сторонников, устроившие в Усть-Медведице праздничные гуляния. До того они были под подозрением, как ненастоящие коммунисты.

Вспоминается слышанная на Дону песня, сложенная белыми повстанцами воевавшими против частей Миронова. Для них он был главным, опытным противником, в открытом бою его трудно было одолеть.

Тихо, братцы, собирайтесь,
Чтоб Миронов не слыхал…

Искренность метаний Филиппа Миронова не покрывает причиненного ими зла. С ним случай особый. Здесь требуется отдельная, подробная и тщательная диагностика. Может статься, время этой диагностики еще не пришло; я теперь оставляю Миронова в стороне.

Начало восемнадцатого года в Усть-Медведицком округе области Войска Донского сопровождалось общими для России беспорядками, анархией и брожением; попытками советской власти закрепится в донских станицах, убийствами и издевательством над офицерами, прежней администрацией, представителями интеллигенции, вообще «буржуазией»; нежеланием пришедших с войны казаков-фронтовиков вступать в вооруженный конфликт с новой властью.

…Родные мне места: высокие крутые отроги Донского кряжа, обрывающиеся кремнистыми и меловыми обнажениями над петлистой рекой; курганы, глубокие балки, старые правобережные станицы Кременская, Перекопская, Клетская; лесистое, песчаное и озёрное Задонье с крупным донским притоком Медведицей…Читатель может представить этот ландшафт по фильму С. Бондарчука «Они сражались за родину», снимавшемуся в районе Клетской станицы в семидесятые годы (места для съемок фильма указал режиссеру Шолохов; там же, на пароходе кинокомпании, умер актёр, режиссёр и писатель Василий Шукшин).

В Гражданскую здесь шли ожесточённые схватки между повстанцами и частями Красной армии, лилась кровь. Так лилась, что один из долго живших повстанцев-вандейцев сказывал, будто во время рубки у хутора Козиновского земля пропиталась человеческой кровью до корней, уже не могла более впитать той крови и тек тот поток по ложбинкам до самого Дона, навсегда осолив собой воды казачьей реки…

Округ отхватывал Малую излучину Дона и насчитывал около 250-ти тыс. жителей. Это крупный регион, считай, небольшая губерния. Окружная станица Усть-Медведицкая, раскинувшаяся на крутых придонских горах на правой стороне Дона напротив впадения в него реки Медведицы, с гимназиями, реальным училищем, духовными школами, с 35-ю тысячами обитателей, среди которых было немало учителей, офицеров, адвокатов, врачей, духовных лиц, с пятью храмами, знаменитым Преображенским женским монастырем, с театром и публичной библиотекой, считалась центром северо-восточных казачьих земель и столицей верхнедонских казаков. Она неплохо сохранилась к настоящему времени, и если пройти вверх от Дона по бывшей Воскресенской улице, то можно увидеть множество старых казачьих построек и составить некоторое представление о дореволюционном донском быте.

Называется поселение теперь не станицей Усть-Медведицкой, а городом Серафимовичем – в честь проживавшего здесь до революции и после неё советского писателя, донского казака по рождению, А.С.Серафимовича (Попова, 1863-1949). В городе существует его мемориальный музей, свидетельствующий о неплохих условиях, в которых жил и работал писатель, когда приезжал на Дон. Серафимович был известным еще до революции автором, но коллеги по литературным «Средам» отшатнулись от него в революцию (подозревался в доносительстве в пользу новой власти). Приятель старшего брата Владимира Ульянова-Ленина Александра и друг этой революционной семьи, он пользовался авторитетом в кругах старых большевиков, не потерялся и при Сталине.

Исконную казачью жизнь писатель не любил, про Дон писал малоинтересно, с отрицательной тенденцией. Но вот старинный казачий городок называется писательским псевдонимом, в Волгограде - педагогический университет имени Серафимовича, в Москве и в других городах тоже есть улицы, названные по отчеству казака Попова. Да что Серафимович (все ж литератор, хоть и скучный, - не политический же погромщик), если революционные террористы Урицкий и Воровский украшают до сей поры своими говорящими фамилиями улицы любого из провинциальных русских городов, где мечется в эпоху перемен российская юность…

В Усть-Медведицком округе жили писатели более укорененные в местном наречии, быте, преданиях, героические по поведению – Ф.Д.Крюков (1870-1920), перед дарованием которого Серафимович заискивал, и Р.П.Кумов (1883-1919); им здесь не уделено никакого внимания.

Советы к весне восемнадцатого года смогли закрепиться в большинстве станиц Усть-Медведицкого округа, но до отдалённых советская власть едва успела дотянуться: там и в начале восемнадцатого еще продолжали слушались не большевиков, а воинственно настроенных стариков, предлагавших восстановить монархическое устроение.

У скончавшегося в эмиграции поэта Николая Келина, казака Клетской станицы, в его «Казачьей исповеди» можно прочитать увлекательный и достоверный рассказ о том, что делалось в здешних местах в восемнадцатом году, отчего здесь заполыхало восстание.

Когда сотник казачьей артиллерии и петербургский студент Келин, спасаясь от самосуда солдат своей батареи (такие самосуды с убийством офицеров массово производились в распропагандированной большевиками армии), возвращался зимой восемнадцатого года в Клетскую, при подходе поезда к станции Себряково по вагону прошел слух, будто вчера сюда подкатил паровоз с несколькими вагонами из Царицына, набитый матросами и рабочими, которые покололи штыками и вырезали 70 казачьих офицеров – весь офицерский состав местного полка. Слух не ложный, подтверждается приведённым выше воззванием Каледина, другими документами и свидетельскими показаниями – несколько десятков офицеров в слободе вырезали в одночасье.

В Клетской Келин застал, как ни странно, мирную картину. Правил совет, говоря о котором, дед автора ворчал:

«Удивляюсь, на такое дело самых ледащих казачишек посадили. Возьми Черячукиных – двум свиньям корму не разделят. Всю жизнь лодырями прожили. Недоставало посадить туда Максима Пристанскова – вот бы делов натворил!..»

«Пристансков, - рассказывает дальше автор, - был атаманец с коломенскую версту ростом, несусветно дурной, как, впрочем, почти все атаманцы. В Усть-Медведице вместо окружного атамана полковника Рудакова в окружном правлении заседал Совет. Председателем Совета был крестник моей бабки, сотник Семен Рожков. В Клетской же, наряду с братьями Черячукиными, верховодил тоже крестник моей бабки балтийский матрос, мордастый великан, сын кровельщика Алешка Сазонов».

С новой властью как будто бы сжились - она составилась из башибузуков, но местных. Доходили и сюда слухи, что где-то на юге появился Корнилов и вроде бы около него группируется офицерская и студенческая молодежь, спасающаяся от самосудов, которые шли по всей России.

«Случайно пришла весть о разгоне войсковым старшиной Голубовым Казачьего Круга – Донского парламента, но эта весть как-то не произвела впечатления ни в станице, ни в округе и не всколыхнула казаков. Все были рады, что война окончилась и жизнь входит в нормальные берега. В станицу пришел с фронта 34-й Донской казачий полк под командой полковника Воинова. Врач полка Николай Аристархович Алфеев, окончивший два факультета, стал постоянным гостем в нашем доме и впоследствии женился на моей старшей сестре, чопорной бестужевке Анфисе. Директором местной гимназии назначили непрезентабельного и никудышнего учителишку начальной школы Капитошку, как его все в станице называли, Крапивина. Молодежь часто собиралась в школе, разучивала «Интернационал» и ставила любительские спектакли».

Весной восемнадцатого года Келин, отдыхавший в родных местах и наслаждавшийся знакомыми видами, в приподнятом настроении отправился в окружную станицу регистрироваться и явился к председателю исполкома Рожкову. Бывшие офицеры обязаны были вставать на учет.

В совете обстановка взвинченная. Благодушие у молодого офицера как рукой сняло. На столе у Семена Рожкова Келин увидел наган, ручные гранаты. Давно ли он с передовой, едва спасся от солдатских самосудов, а тут снова начинается. Рожкова было не узнать: не прежний щупленький реалист, а человек дерзкий, готовый убивать.

«Сажусь в сторонке, - продолжает повествователь. - Перед Рожковым на подоконнике, вольготно перебросив ногу через колено, пристроился какой-то нагловато улыбающийся человек лет тридцати. Я, вероятно, прервал очень бурное объяснение. Семен, сжав кулак, твердо бросает сидящему на подоконнике:

- Ну, смотри, сотник, смотри, чтобы не сыграть в ящик! Собственной рукой застрелю, как собаку, если будешь мутить казаков по хуторам!

Сотник криво усмехается, встает и, хрустнув пальцами, бесшабашно бросает:

- А ты не всякому слуху верь. Испугал… Не таких видали! – и, хлопнув дверью, выходит.

Переговорив о своих делах с Рожковым, я собрался ухолить. Прощаясь, Семен спросил:

- Ты как тут? На коне?

- Нет, с оказией приехал.

- Так вот, смотри - завтра еду по хуторам, по округу. Шевелятся кое-где, гады, начинают. Видел, вот сейчас ушел. Но мы им голову свернем… Еду через Клетскую, возьму тебя с собой. Место есть: по-атамански еду – тройкой!»

А по Дону шел апрель – чудесный месяц, наполненный запахами оживавшей степи, поймы. Вода входила в займища, играла с прутьями кустов и ветвями деревьев, заливала и вовсе скрывала их. Только непокорные тополя-великаны полоскали на вольном ветру свои макушки. Подымались вверх по течению незримые и неисчислимые косяки рыб. Вот-вот распустятся по тополевому пойменному лесу белоснежные гроздья ландышей, степь покроется разноцветьем лазоревых цветов (диких тюльпанов), ирисов.

…«На второй день Семен подвез меня до дому. В доме поднялась обычная суматоха, как всегда, когда приезжали гости. Бабка и дед засуетились, накрывая на стол, послали за вторым крестником бабки – балтийским матросом Сазоновым, и вот на столе зашумел ведерный, пузатый самовар, появились закуски, и пошла оживленная беседа. Дед, настороженный и очень серьезный, как всегда, когда видел начальство, присел к столу и, осторожно щупая почву, начал, обращаясь к Рожкову:

- Поздравляю, Семен Яковлевич. Высокое, так сказать, атаманское место занимаешь, в советские генералы вышел… Смотри, не обижай казаков. – Потом погладил свои пышные запорожские усы и спросил: – Ну, а как же теперь вот все будет?

Рожков, прищурясь и дожевывая капусту, метнул взгляд на деда Осипа и раздельно процедил:

- Вот усядемся покрепче, Иосиф Федорович, и… за вас примемся.

- Это как же понимать? – опешил дед, вставая.

- А вы сядьте… Так и понимать, как сказал – раскулачим… Довольно растягиваться-то… Все поставим на свои места…

- Да, да, крестный! – добавил, смеясь, Алешка Сазонов. – Приготовьтесь!

- Но послушайте – я же всю жизнь работал, как вол. С подпасков начал, своим горбом все нажил, сокрушенно и заметно волнуясь, заговорил дед.

- Да мы потом разберем, - успокоил Рожков, поднимаясь из-за стола. – Ну, мы едем! Дела много! – Потом, обращаясь ко мне, добавил: - Послушай, Николай! А из тебя мы сделаем комиссара.

Я растерялся, заговорил, что совершенно не разбираюсь в политике и даже не знаю программ партии, какой, мол, из меня комиссар.

- Будешь комиссаром по благоустройству станиц и хуторов.

Тройка рванулась с места, и с тех пор Семена Рожкова я уже никогда не видел, и мое предполагаемое комиссарство повисло в воздухе».

Тишина в станице, где офицеров не убивают, у власти вроде как свои – крестники, кумовья; молодежь «Интернационал» разучивает. Но тишина обманчивая, как мираж: короткий передых, затишье перед бурей. Семён Рожков с соратниками не остановятся ни перед чем, чтобы калёным железом пролетарской революции выжечь крамолу. Когда коммунистическая власть начала свое шествие по Дону, то советы, с самого начала, предполагали раскулачивание и расказачивание. Не вполне верно полагать, что расказачить Дон решили в девятнадцатом году Троцкий и Свердлов своей директивой. Разумеется, война на Дону вскоре разгорелась и приняла крайне ожесточённый характер, но извести добрых людей с Дона было решено заранее.

Казаки, слушая речи Семёна Рожкова (вскоре он отведает пули, и не по политическим мотивам – не поделит девушку с бывшим приятелем) и ему подобных, читая положения новой власти о том, что «к предметам ведения губернских земельных комитетов относятся: фактическое изъятие земли, построек, инвентаря, сельскохозяйственных продуктов и материалов из владения частных лиц», начинали постепенно осознавать, что большевики их, и без того в массе своей на Верхнем Дону небогатых, обдерут как липку. Но первоначальный исток Белого движения, давшего импульс и собственно казачьей войне – русской Вандее, - не экономический, не классовый.

Истоки этой Вандеи – в идее общенационального спасения страны, в защите попираемых морально невменяемыми людьми норм и правил человеческого общежития

Когда нам чернь в глазах осатанелых
Ворча, несла потоки черных бед…-

напишет Келин в стихах.

Устроители новых порядков наглели на глазах - вот и полыхнуло…

Начиналось Белое движение с «русских мальчиков». Так назвал когда-то своих героев Достоевский, с тех пор выражение закрепилось и стало обозначать идеалистически настроенную, верующую русскую молодежь.

«Эти русские мальчики, - подытожит Келин, к ним принадлежавший, - офицеры, из которых преимущественно и состояла Добровольческая армия, бывшие студенты, бежавшие на юг от самосудов, - безумно любили искромсанную Родину. Они не происходили из каких-то, как позже говорили, привилегированных слоев русского общества. Ни высшей знати, ни помещиков, ни очень зажиточных сынков из богатых семей с нами не было. В Добровольческой армии был в основном русский середняк, сыновья так называемого третьего сословия, которое только что начинало зарождаться в России. Многие из них, в том числе и я, грешный, не могли забыть крылатой фразы, слышанной нами на разлагающемся тогда фронте мировой войны от свалившихся откуда-то агитаторов: «Товарищи! Россия – только трамплин для скачка в мировую революцию! Если бы во имя этой идеи мы оставили от России только пепел, пустыню – мы это сделаем! Бросайте оружие, не смейте слушаться ваших офицеров и стрелять в немецкий пролетариат, одетый в солдатские шинели. Офицерство ведет вас на братоубийственную войну, желая получать только двойное жалование и награды!» Это мы-то, просидевшие столько времени в ржавых окопах, защищающие от врага свое Отечество и думающие лишь об одном – как бы поскорее вернуться в оставленные аудитории, закончить прерванное образование и начать служить нашему народу…

Непоправимый исторический парадокс был налицо. Для меня и этих мальчиков-добровольцев Россия не могла быть ни трамплином для скачка в мировую революцию, ни тем более объектом, из которого от нашего Отечества могла остаться только пустыня…»

Келин примкнул к Донской армии (она к тому времени стала частью общих Белых сил на юге России) на заключительном этапе ее борьбы и по-настоящему воевал с красными в Крыму. Правда, без колебаний собрался, было, воевать и здесь, в Усть-Медведицком округе, присоединившись к первым клетским повстанцам, пришедшим к нему спустя несколько дней после его поездки в окружную станицу, с решительным разговором, что «скоро Усть-Медведицкому совету вязы открутят», и надо, мол, помочь…

«Уже человек пятьдесят слово дали…»

Что такое пятьдесят человек, когда со стороны России - тысячи и тысячи. Но и пятьдесят – закваска; скоро восставших стало больше: по станицам и хуторам правобережья образовывались освободительные отряды.

К Усть-Медведице сотник пробирался, со многими приключениями, вместе с первыми повстанцами из окрестных поселений, в дни междувластия: к вечеру отряды большевиков из окружной станицы выбьют, а утром они снова там. Он чудом избежал пули от в очередной раз вернувшихся на лодке, с левого берега, красных. Спрятался в подвале, отсиделся, а когда чуть успокоилось, спустился к Дону, где наткнулся на труп крестника своей бабки - балтийского матроса Алёшки Сазонова. Старого знакомца, обещавшего раскулачить деда Осипа, было по-человечески жаль, как и ни за понюх табаку погибшего Семёна Рожкова.

«В 1918 году жизнь не стоила стертого пятака – сегодня ты, а завтра я…» В те дни он узнал о гибели своего двоюродного брата Василий Фролова. Он ехал с донесением, и за Доном его перехватили, живым зарыли в землю; среди красных практиковались средневековые способы расправы с противником. Колю Руднева, дружка и сверстника, тоже убили…

А через несколько дней судьба сыграла с Николаем каверзную шутку - и тем самым спасла: при случайной стычке с только что избранным новым окружным атаманом Хрипуновым вспыльчивый Келин огрел оскорбившего его атамана (тот заподозрил в сотнике пьяного, а Николай вина в рот не брал) плетью (за это полагалось строгое наказание по законам военного времени); чтобы спрятать внука от суда, дед обратился к знакомому врачу и врач не нашёлся сделать ничего лучшего, как поставить нервическому Николаю психиатрический диагноз: повязали поэта-артиллериста и отправили в областную лечебницу для душевнобольных. Дальнейшие события весны восемнадцатого года в Усть-Медведицком округе развивались без его участия.

Казачьи старики-монархисты - эти русские шуаны, исполнили данную императору присягу – не на страх, а за совесть служить вере и отечеству: гневными речами и сучковатыми палками-костылями заставили сыновей и внуков взять в руки оружие и выбить с Дона пьяную расхристанную орду санкюлотов. Это так: казачью массу разбудили донские старики. И это дает нам право характеризовать сопротивление Дона процессу углубления революции именно как русскую Вандею – в Великой французской революции события в непокорной Вандее, ставшей с вилами в руках против революционных войск, носили религиозно-монархический, по-крестьянски консервативный характер.

Усть-медведицкий писатель Федор Крюков, человек трезвого и критического взгляда на вещи, хорошо видевший из своего угла в Глазуновке оскудение и падение казачьего духа в предреволюционные годы и в революционные дни, одной из сценок с натуры дает ощутимо почувствовать, сколь напряжены были на рубеже семнадцатого-восемнадцатого годов отношения между донскими поколениями.

Молодые казаки-фронтовики, нахватавшись революционных идей, на практике вылившихся в циническое расхищение казённого добра и поругание воинского долга, совсем уж было записались в «товарищи», и если бы не решимость и упорство их отцов и дедов, то лег бы Дон под большевиков безо всякого отпора, сохранившего ему честь.

Вот что писал Крюков:

«Мы, простые обыватели глухого угла, слышали издали, как расхищается, распродается оптом и в розницу, разворовывается отечество. Слышали, что родина, совесть, честь объявлены буржуазными предрассудками. Но, может быть, потому, что практика этих откровений была не на наших глазах, мы с тупой покорностью судьбе принимали ее к сведению и оставались деревянно равнодушными к слову нового благовестия.

Казалось бы, что такое мелкое расхищение полкового имущества, дележ с его рычанием, лаем и грызней, по сравнению с тем грандиозным размахом, который явлен был на верхах нашей государственной жизни. Однако непосредственное зрелище публичного паскудства сломало толстую броню даже нашей прочнейшей обывательской выносливости.

- А уж и сволочи вы, товарищи, если по совести сказать…

В качестве нейтрального лица со своего крылечка я слушаю такую беседу по душам между представителями старшего и младшего казацких поколений. Три дублёных тулупа, библейские бороды и растоптанные валенки - а против них двое подчищенных «товарищей» в защитных казакинах и хороших английских сапогах.

- Почему такое? – спокойно поплевывая шелухой семечек, отзываются товарищи.

- По всему. Скоро дойдет, что вы полковое знамя продадите…

- Хм… Это откуда вы такое «разуме» составили?

- Полковую святыню… да! Продадите, если бы только нашелся покупатель…

- Это кто не служил, тот, конечно, не понимает. А мы об знаме очень хорошо понимаем…

- Вы считаете, я не служил? Я был на Дунае, сокол мой, имею крест, могу сказать, за что его получил. А вашу братию спросишь: за что получил? – «От Ковны сорок верст бежали, ни разу не остановились»… Опаскудили вы казачество, продали честь и славу… Теперь допродаете последние крохи…

- Мы – в правах. Сейчас – народное право…

- А народ-то вам дал это право? Разве это ваше имущество? Оно – мое, его, другого, третьего – всеобчее. А вы присвоили, продали, раскрали. На господ офицеров пальцами ширяете – а сами кто? Кто офицерских вьючек продал и деньги поделил? Офицерские револьверы куда вы подевали? А? Кто же вы после этого?.. Опять же за фураж вам деньги идут? Идут. А у меня вот писаришка стоит, лошадь все время без корма, ни напоить, ни вычистить около ней… Что ж ты это, сокол? Ведь она исхарчится. – «А сдохнет – другую дадут»… Вот они как понимают об казенном! Мне стыдно в глаза животному глядеть – иной раз бросишь ей клок, а он себе посвистывает, да в карты, да «николаевку» по двадцать рублей за бутылку покупает… Что вы с казачеством сделали? Ведь стыдно называться казаком!..

Это был крик боли и негодования при зрелище беззаботного паскудства просвещенных наших фронтовиков, и чувствовалась в нем горькая горечь бессознательного воспоминания о славном былом, забытом, бесславно запятнанном…»

А.И.Солженицын, давно интересующийся донским писателем, писавший о нем, хранящий часть его архива, взявший Крюкова прототипом Федора Ковынёва в «Красном колесе», говорил о невыраженности христианского фактора и пассивности духовенства в крестьянских восстаниях центральной России: «Вандея? Но отметная была разница: наше православное духовенство, не от мира сего, не сливалось с повстанцами, не вдохновляло их как боевое католическое, а осторожно сидело по приходам, по своим домам, хотя и знали: красные придут – все равно могут голову размозжить»…

В донских событиях не всегда было так. Иные духовные лица не стояли в стороне от освободительной борьбы, благословляли и духовно поддерживали повстанцев. В своих рукописных воспоминаниях казак З.Вялов, свидетельствам которого можно доверять, служивший писарем то в Кременской, то в Перекопской станицах, характеризует повстанцев из Перекопской, выставивших в апреле восемнадцатого освободительный отряд при прямом участии храброго местного батюшки: «Христово воинство было собрано с хуторов на церковную площадь, на молебствие». Только «после того, как все подошли под крест и были в отдельности каждый окроплены святой водой», в колоннах похуторно - иные с вилами в руках - пошли биться с революционными безбожниками.

Усть-Медведицкое восстание, с военной стороны, возглавил войсковой старшина (впоследствии генерал) А.В.Голубинцев. Его книга «Русская Вандея. Очерки Гражданской войны на Дону. 1917 – 1920 г.г.» отмечает не классовые, а именно национально-религиозные черты казачьей войны, поставившей заслон революционному интернационалу, невиданному произволу, анархии, бессудным убийствам: «В толще своей населении было глубоко консервативным, и «красная лихорадка» только слегка задела фронтовую молодежь».

Голубинцев собирал силы фронтовой молодежи в Усть-Хоперской станице Усть-Медведицкого округа (эта станица дала Дону атамана Алексея Каледина и героя Германской войны Козьму Крючкова). Площадь обзора у него была обширнее, нежели у клетского сотника и студента-медика Н. Келина.

В считанные дни конца апреля восемнадцатого года восстание заполыхало на значительном пространстве правобережного Дона. Голубинцев сообщает:

«Станицы по правому берегу Дона: Распопинская, Клетская, Перекопская, Кременская и 2-го Донского округа Ново-Григорьевская, получив мой приказ о мобилизации, сейчас же приступили к формированию конных и пеших сотен под руководством Начальников Обороны, из старших офицеров, находившихся на данный момент на местах. Мобилизация шла успешно, лишь не хватало винтовок и пулеметов, и я был завален просьбами от станиц о скорейшей присылке оружия. Советы почти повсюду были уничтожены: вновь появились станичные и хуторские атаманы. От всех станиц за Дон были высланы разъезды для разведки и поднятия восстания».

Скоро был созван чрезвычайный съезд вольных хуторов и станиц Усть-Медведицкого округа; силами казаков-землеробов, при участии пребывавших в хуторах и станицах офицеров, создана освободительная армия. Образованная из этой армии Усть-Медведицкая бригада прошла до конца своей боевой путь в составе регулярной Донской армии.

События весны восемнадцатого года в Усть-Медведицком округе шли параллельно с происходившим в донских низовьях – там красных начали гнать чуть раньше, а в конце апреля уже собрался Круг Спасения Дона; с другой стороны, усть-медведицкая весна повторяет случившееся несколькими месяцами раньше в Новочеркасске, только в меньших масштабах: апатия, охватившая казаков-фронтовиков, смелые инициаторы борьбы – офицеры Голубинцев, Алексеев, Долгов и другие да примкнувшие к ним шестнадцати-семнадцатилетние гимназисты, реалисты, семинаристы. В первые дни Усть-Медведица держалась на юношеском энтузиазме.

Пробуждению национального и религиозного сознания местная молодёжь многим обязана здешним литераторам Федору Крюкову и Роману Кумову.

Крюков добрался до Усть-Медведицкой из захваченной мироновцами Глазуновской станицы примерно в те же дни, когда там побывал чуть не пущенный в расход клетский казак-офицер Николай Келин. Участие в донском сопротивлении у Крюкова шло от категорического, утробного неприятия революционного насилия, грабежа, разложения и одичания.

Глазуновская располагалась в левобережье, неподалеку от слободы Михайловки - ныне одноименный город в Волгоградской области со станцией Себряково, - то самое место, где Келин узнал о зверском убийстве офицеров. Крюкову это было известно в деталях. В середины семнадцатого года, он, живя преимущественно в Глазуновской, сотрудничал с еще продолжавшими выходить газетами «Русские ведомости», «Свобода России», журналом «Русское богатство», давал в печать точные, резкие репортажи и зарисовки о последствиях углубления революции в его «родном углу».

«Утром 12 января (1918 г.) слобода Михайловка была разбужена необычными никогда ею неслыханными звуками – пушечным громом и пулеметной трескотней. Слобода как будто не была на положении войны ни с какой державой, жила сравнительно смирно, если не считать набега на винный склад, в борьбе большевистских войск с войсковым правительством была от головы до пят нейтральна – и вдруг гром пушек…

Был долгий томительный час тревожного изумления и боязливого ожидания. Потом расторопные люди с окраин сообщили, снесшись с наступающим отрядом: пришли красноармейцы из Царицына с четырьмя казачьими пушками, обстреливают винный склад. Тревога для трудовой части населения сменилась радостным предвкушением: винный склад – дело добычное. И сразу все михайловские жулики, воры, шабаи, карманники бросились помогать царицынской армии – кто чем мог: соглядатайством, шпионажем, агитацией в гарнизоне. Гарнизон с полной готовностью сдал винтовки этим гражданам. Даже гражданки кое-какие в это время щеголяли с казачьими ружьями в руках. Маленький партизанский отряд геройски встретил нападающих, перестрелял несколько десятков, но, потеряв командира, решил уйти – поезд его стоял все время под парами. Слобода, винный склад и все прочие учреждения снова перешли в ведение советской власти.

Первые шаги новой власти в слободе были направлены в сторону потока разграбления и, по силе возможности, истребления буржуев. Эта артельная, легкая, щедро вознаграждающая работа прошла в слободе с невиданным подъемом. Истребили большую часть офицерского состава. Местные наши офицеры – по большей части из народных учителей, были люди самого демократического облика и по убеждениям, и по имущественному цензу – по большей части дети рядового казачества, мозолистые, малоимущие. И первым из них пал от рук трудового слободского крестьянства председатель местного «совета рабочих, крестьянских и казачьих депутатов» хорунжий Лапин, социал-демократ по партийной принадлежности, плехановец. Человек все время, с февральского переворота, шел впереди толпы, усердно угадывал и взвешивал ее настроения, пользовался большой популярностью, получал каждения, кадил и сам, и все-таки погиб бессмысленной, нелепой, ужасной смертью от хулиганской оравы.

- Я давний революционер, сидел в крепости…, - начал было говорить он толпе.

- Брешет! Кадет!... – раздался голос из толпы.

И словно это было величайшим преступлением в глазах вчера еще пресмыкавшегося перед каждым стражником трудового слободского люда, толпа заорала:

- Каде-ет! Юнкарь!

Какой-то подросток с винтовкой в руках прицелился, выстрелил в упор. Председатель совета «солдатских, казачьих, крестьянских и рабочих» депутатов, возникшего в нашем углу приблизительно за месяц перед этими событиями, опрокинулся навзничь, раскинув руки. Толпа раздела его до белья, ушла дальше продолжать веселую артельную работу.

Перестреляли несколько десятков офицеров за то, что «кадеты». Трудно было хоть приблизительно уяснить, какое содержание влагала толпа в это фатальное наименование: кадет. Благозвучное словечко – контрреволюционер – слобожанину не под силу было выговорить. Да и равнодушен он был как к революции, так и к контрреволюции. Сказано: бей кадета! – он и усердствовал и стрелял в 12-летних мальчуганов-гимназистов, не сомневаясь, что это и есть самые доподлинные кадеты; стрелял в студентов, полагая, что это – тоже «кадеты» старшего возраста или «юнкаря», убивал учителей, священников – тоже «ученые» люди, значит – бывшие «кадеты». И было поразительно по невероятию, неожиданности и бессмысленности это истребительное усердие, убийство без злобы, с охотницким чувством, убийство людей, долгие годы живших рядом, росших и игравших на одной улице с убийцами, никого не обижавших, виновных лишь в том, что культурный уровень их – учителей, студентов, священников – был несколько выше уровня окружавшей их народной массы. Истребляли без колебаний, с завидным душевным равновесием, порой – с веселым гамом, остротами, гоготанием…»

Он как будто протоколировал.

Углубление революции выливалось диким разгулом и убийствами, поруганием долга и присяги и у части казаков, когда некоторые доходили до того, что разворовывали полковую казну в своих же, возвратившихся на Дон, полках.

Оказавшись в Усть-Медведице, Крюков сел на коня и принял участие в вылазках на левый берег реки; его контузило. В эти дни у него родилось стихотворение в прозе «Край родной» (называемое еще «Родимый край»). Здесь воедино сплавились лирика и патетика, горечь и мужественность. И романтика - вместо злобы, партийности, классовости, свойственной политизированной литературе тех лет. Вандейское стихотворение Крюкова сосредоточено на томительном предчувствии обрыва жизни, но уповает на силу её сопротивления. Неподдельность скорби и надежды, идущей из глубин древней, как степь, воли, создает покоряющую сердце мелодию.

«Родимый край… Как ласка матери, как нежный зов ее над колыбелью, теплом и радостью трепещет в сердце волшебный звук знакомых слов… Чуть тает тихий свет зари, звенит сверчок над лавкой в уголку, из серебра узор чеканит в окошке месяц молодой… Укропом пахнет с огорода… Родимый край…

Кресты родных моих могил, и над левадой дым кизечный, и пятна белых куреней в зеленой раме рощ вербовых, гумно с буреющей соломой, и журавец, застывший в думе, - волнуют сердце мне сильнее всех дивных стран за дальними морями, где красота природы и искусства создали мир очарованья.

Тебя люблю, родимый край… И тихих вод твоих осоку, и серебро песочных кос, плач чибиса в куге зеленой, песнь хороводов на заре, и в праздник шум станичного майдана, и старый, милый Дон – не променяю ни на что…Родимый край…

Напев протяжный песен старины, тоска и удаль, красота разлуки и грусть безбрежная щемят мне сердце сладкой болью печали, невыразимо близкой и родной… Молчанье мудрое седых курганов, и в небе клекот сизого орла, в жемчужном мареве виденья зипунных рыцарей былых, поливших кровью молодецкой, усеявших казацкими костями простор зеленый и родной…Не ты ли это, родимый край?

Во дни безвременья, в годину смутного развала и паденья духа, я, ненавидя и любя, слезами горькими оплакивал тебя, мой край родной… Но все же верил, все же ждал: за дедовский завет и за родной свой угол, за честь казачества взметнет волну наш Дон седой…

Вскипит, взволнуется и кликнет клич – клич чести и свободы…

И взволновался тихий Дон… Клубится по дорогам пыль, ржут кони, блещут пики… Звучат родные песни, серебристый подголосок звенит вдали, как нежная струна… Звенит, и плачет, и зовет. То край родной восстал за честь Отчизны, за славу дедов и отцов, за свой порог родной и угол…

Кипит волной, зовет на бой родимый Дон… За честь Отчизны, за казачье имя кипит, волнуется, шумит седой наш Дон, - родимый край!..»

Горячие, но мало подготовленные к войне гимназисты, реалисты, семинаристы и другая усть-медведицкая молодежь декламировали стихотворение Крюкова на своих собраниях и сходках, шли в бой, твердя про себя заученные наизусть строки «Родимого края». Вскоре эти строки стали известны по всему восставшему Дону.

Много было смертей. Из-за Дона в Усть-Медведицкую каждый день на лодках привозили убитых. Хоронили их над рекой, на высокой горе, называемой Пирамидой. Когда красных отогнали, и на какое-то время успокоилось, в своем постановлении от 12-14 июня восемнадцатого года съезд представителей Усть-Медведицкого округа записал следующее:

«Находя необходимым устройство достойного памятника павшим за освобождение родного края в округе, съезд постановил:

1. Переименовать «станичную казачью гимназию» в окружную, присвоив ей название «Усть-Медведицкая окружная гимназия имени павших за освобождение округа», для чего войти соглашение с обществом ст. Усть-Медведицкой.

2. Детей (казаков), павших и получивших ранение в освободительной с красноармейцами борьбе в округе, обучать в гимназии бесплатно.

3. Для оборудования гимназии научными кабинетами и пособиями просить Войсковое правительство отпустить необходимые средства.

4. Для постановки гимназии на должную научную высоту, достойную памяти положивших жизнь свою за родной край, и принимая во внимание огромные заслуги по воспитанию и пробуждению национального самосознания в казачестве Федора Дмитриевича Крюкова, просить управляющего отделом народного просвещения об утверждении его в должности директора означенной гимназии.

5. Просить Усть-Медведицкое станичное общество отвести при самой высокой точке горного кряжа, называемого «Пирамидой», две десятины земли, для ограждения лесом и постройки в будущем памятника-колонны павшим борцам за освобождение края, - для чего открыть в округе подписку по собиранию средств».

Многие гимназисты сложили головы в апрельских и майских боях с мироновцами, поэтому в документе проявлено особое внимание к гимназии. Трогательна забота наладить образовательный процесс в станице, вокруг которой бушевала война.

На братской могиле защитников Усть-Медведицы успели поставить крест и водрузить полотнище с надписью из крюковского «Родимого края»: «В годину смутного развала и паденья духа»… Когда Миронов в январе 1919 года вновь занял станицу, то полотнище распорядился снять, а крест не трогать. Но то Миронов – последующие красные кавалеристы крест ликвидировали, могилу предали проклятию и забвению…

Местными культурными силами в Усть-Медведице в восемнадцатом году выпустили в свет сборник «Родимый край», посвященный двадцатипятилетию творческой работы Крюкова. Уникальный случай: в разгар междоусобной бойни вышла не политическая агитационная брошюрка, а добротное литературное издание. На юбилейные торжества писателя-земляка осенью восемнадцатого прибыл полк глазуновских казаков чуть не в полном составе.

Вот как описывал торжества местный корреспондент:

«Идут, идут депутации с адресами и картинами. «Женское общество», «Драматический кружок», - педагоги, кооператоры, учащиеся. Звонким молодым голосом читает реалист собственное стихотворение…

Шорох прошел в зале, поднимаются с места и шепчут:

- Глазуновцы, глазуновцы вышли, станичники!

Словно открылась страничка Крюковской книги, и оттуда вышли на эстраду «герои» его произведений. Живые – любопытно!

- С чем бы не пришел к тебе, дорогой станичник, всегда – без отказу. Дай Бог тебе!..

Чеканит отрывисто, по-военному, командир 12-го полка. Проста, но от сердца казачьего речь идет. Заметил любовь Крюкова к мелочам Донского быта и отметил это. Большим привычным артистом проявил себя помощник командира, чудесно продекламировал стихотворение в прозе, автор коему – сам.

Вообще 12-й полк много придал торжественности юбилею. Марш на фанфарах, пения хора, поразительная пляска казаков – все это вносило большое оживление в публику и сердечно радовало юбиляра.

Кроме официальной части была часть неофициальная. Шли инсценировки из произведений Крюкова: «Проводы казака на войну», «В почтовой конторе» и «Возвращение из похода». Проходила перед зрителями живая казачья жизнь то с трагическими, то с комическими моментами. Хор глазуновцев-казаков углублял иллюзию живой действительности. Ожил на сцене своеобразный быт казачий, пустивший корни вглубь седых веков, и чувствовалось, что не изменить его сразу никакими «декретами по щучьему веленью, по моему хотенью»…

Роман Кумов, редактировавший литературный сборник, посвященный собрату, написал о нем в те дни с приподнятостью и воодушевлением:
«Крюков донской национальный писатель. Через него впервые наши казацкие мочежинки и полынные степи заговорили о том, что они живы. И Крюков первый из донских художников начал писать о них, скромнейших, так, что в каждой строке стояло, как налитая полно капля: «Я горжусь, что я сын этих мочежинок и пустынных степей». Благородная гордость сына своей матерью-родиной. Нежнейшая привязанность сына к матери.

Но все же главная сила его не в этом. Она – в его прекрасной любви ко всем людям без изъятия и ко всему живущему под солнцем. И эта благостная сила нашего первого донского национального писателя особенно дорога нам в наши дни внутренних распрей и кровей. Писатель – это уже мало в нашу тяжелую годину. И озеро отражает утонченно и роскошно небо со звездами, бездушное озеро. Сердце потребно нам в эти суровые дни, а не бесстрастный изобразительный талант. Сердце человеческое. То сердце, которое царь Давид изображает под видом белого пахучего воска, струящегося на огне. Этому сердцу низко поклонимся в день его 25-летней непрерывной творящей работы».

Крюков покинул Усть-Медведицу, когда ею вновь овладели красные, но в июне девятнадцатого, как только станица снова была освобождена, оставил секретарскую работу в Войсковом Круге в Новочеркасске и вернулся в родные места. Ему важно было быть среди земляков, в особенности, среди молодых, сражаться вместе с ними. « Никто не должен упрекать нас в том, что мы только звали на бой, а сами остаемся в тылу».

Он был с повстанцами до конца и умер в феврале 1920 года в отступлении на Кубани от тифа или гнойного плеврита.

Прежние разочарования в земляках, использованию которых по караульно-полицейской части он всячески противился в дореволюционные годы, критический настрой остались в прошлом. Теперь он находит в донских людях черты прежних зипунных рыцарей, отмечает родовые черты: героизм, способность к жертве, суровую мужественность. Вот они – родные порог и угол, и надо защитить их от поругания. Пафос сострадательной, принявшей религиозно жертвенный характер любви к родине сопровождал заключительный период творчества Крюкова.

Во множестве появлялись в донской периодике 1918-1919 годов его публицистические выступления, репортажи и зарисовки с горячих точек казачьего сопротивления, больше всего с Усть-Медведицкого боевого участка.

Вот, к примеру, сцена в прифронтовом лазарете осенью уже девятнадцатого года, на последнем этапе борьбы, когда в поредевшую Донскую армию стали призывать стариков и совсем юных ребят четырнадцати-шестнадцати лет. Над их нерасцветшими жизнями нависла неминучая смерть.

«Игнат, играй мне песню, - говорит с одной койки больной полудетский голосок.

- Сыграй мне, Игнат, «В лесах тёмных Кочкуренских русский раненый лежал».

- Да ведь не приказывают, Тимоша, - говорит сидящий у изголовья брат ли, или товарищ.

- Кто не приказывает?

- Доктор.

- Я дозволяю. Я – тяжело раненый. Мне сам фершал Иван Сергеевич на гармони играл… «Русский раненый лежал…» - медленно повторял полудетский голосок.

И в тоне, вложенном в эти слова – русский раненый – звучала невыразимо-трогательная детская печаль, хрупкая и нежная. И трудно было удержать слёзы жалости и скорби, ибо родина, великая и убогая, бессчастная родина теряла последние лепестки, самые ароматные, нежные и прекрасные».

Казачество было для Крюкова плотью от плоти русского народа, его лучшим родимым чадом. Но Крюков жалел не только своих, воюющих против красных, казаков. Для него и неприятель с противоположного берега, красногвардейцы, представлялись братьями, «связанными с нами узами единого языка и истории, и единой горестной судьбы». Отсюда ударение в приведенном песенном отрывке на словах «русский раненый», заставляющее вспомнить о национальном единстве. Эта песня была известна писателю в другом, наиболее часто исполняемом варианте (он цитировал её в одном из своих ранних очерков) - со словами «казак, братцы, умирал».

В лесу темном Кочкуренском
Казак, братцы, умирал.
К сухой древочке склонился,
Он товарищам сказал:
Может, братцы, вам придется
Увидать наш тихий Дон,
Вы скажите моей матушке –
Пусть не плачет обо мне!
Расскажите ей, родимой,
Как кончалась жизнь моя…

Крюков к тому времени оставил мысли о самостийности Дона, о казачьем сепаратизме, но чётко представлял, за что воюет: «Но если спросят нас с «того берега», за что мы воюем, - мы попросту, по человечески скажем им, врагам нашим, но и нашим братьям, связанными с нами узами единого языка и единой горестной судьбы: мы воюем за свой родной край, за целость его, за бытие казачества, за право жить тем бытовым укладом, который унаследовали мы от славных своих предков и которому все – от генерала до рядового казака – мы одинаково преданы всем сердцем».

«Жалеющий» тон писаний Крюкова подчеркивает авторитетный исследователь позднего народничества М.Г.Попова: «Революционное презрение к жалости можно встретить у Шолохова (вспоминается Нагульнов) с его библейским размахом характеров и страстей. У Крюкова совсем другой настрой души, евангельский по своей окраске (недаром он хотел стать священником и всегда любовно изображал священнослужителей). Не претендуя на первенство, крюковская «тихая печаль» тоже имеет свою цену».

Сострадательность не покинула Крюкова в потоке вандейских событий. Заняв твёрдую позицию в борьбе, он пытался наводить мосты, адресуя свои послания и к противоположной стороне. Опубликованные в полуистлевших, малодоступных донских газетах и журналах 1918-1919 годов свидетельства Крюкова с мест донских сражений - суть его искреннейшее благодарное приношение на могилу неизвестного солдата той войны: Тимоши ли Игната, или простых русских юношей с Дона, по которым Крюков особенно горевал. Ведь то были «последние лепестки, самые ароматные, нежные и прекрасные». Времени, чтобы развернуть всё-таки наиболее близкий ему образ казака-повстанца до масштабов эпического или романического героя, писателю отпущено не было.

…У донской Вандеи идеологов было не много: убитый красными в начале восемнадцатого года Митрофан Богаевский, социалист П.Агеев, кадет В.Харламов, атаман-монархист П.Краснов, которого в девятнадцатом году сменил на посту Африкан Богаевский; различные по политическим убеждениям, эти и другие лидеры не могли надолго и всерёз завладеть настроениями казачьей массы, не умели внушить ей свою волю с той железной непреклонностью, что была присуща Ленину и Троцкому. За большевиками стояла соблазнительно простая идея: извести всех «буржуев», богатых и образованных людей, а остальных поравнять.

В своём предсмертном письме к генералу Алексееву Каледин так характеризует не лучшую особенность рядового казачества: «Казачество идет за своими вождями до тех пор, пока вожди приносят ему лавры победы, а когда дело осложняется, то они видят в своем вожде не казака по духу и происхождению, а слабого проводителя своих интересов и отходят от него. Так случилось со мной…»
И были на Дону певцы старой казачьей вольности, связавшие себя с повстанческим движением, звавшие казаков на подвиг и жертву. Их читала, за ними шла идеалистически настроенная молодёжь. Идеалы этих писателей – не идеологов в собственном смысле слова - были противоположны прагматической грубой логике большевизма. Революционная ситуация давала большевикам больше шансов овладеть настроениями толпы. Еще удивительно, что Дон под напором многократно превосходящих сил продержался два года.

При чтении Кумова вспоминается Чехов: внимание к человеческой повседневности, незащищённости, акварельность, мягкость рисунка. «Архиерей» – «На родине»: и у чеховского преосвященного Петра, и у кумовского архиерея много сходного в невеселых итоговых мыслях о жизни. «Степь» – «В степи», и множество других степных повествований у Кумова. Кумов, как и Чехов, поэт степи.

Чеховский Старцев (Ионыч) говорит: «Как мы поживаем тут? Да никак. Старимся, полнеем, опускаемся. День да ночь – сутки прочь, жизнь проходит тускло, без впечатлений, без мыслей… Днем нажива, а вечером клуб, общество картежников, алкоголиков, хрипунов, которых я терпеть не могу. Что хорошего?»

А кумовский доктор из рассказа «На кладбище» произносит иное: «Христос воскрес!.. Христос воскрес… Вы верите? Нет? А я верю! Я верю!! Это так широко, так смело, так полно глубокого таинственного смысла…»

Смерть не берет всего, - утверждал донской автор. Надо только решиться перешагнуть через «животную привязанность к жизни», и тогда раздвинется горизонт - куда-то вдаль, за могилки, за крест, за смерть...

Кумов обычно помещал свои сюжеты в пределы Усть-Медведицкого округа, давал топонимику, реальные названия населённых пунктов. Сквозь степные сухоцветы-бессмертники различал бессмертие духа, в лирических рассказах и миниатюрах пытался возжечь христианский идеал, звал к Царству любви, справедливости и добра. Писатель показал не совсем привычный Дон, где пространство заполняли не всадники с пиками наперевес, а мирные гражданские лица, перехожие люди, странники и богомольцы…

Его дьяконица Финиесса весной восемнадцатого года оплакивает всех убитых на той войне. «Она – в том наряде, в котором я привык видеть ее в прошлые годы осенями: голова круто повязана белым платком, котомка за спиною, корявый посошок.

- Ай, на богомолье, Власьевна?

- Думаю пойтить, Петро Самойлович, в Кременной монастырь – на могилу семи братьев убиенных… Душа тоскует! – отзывается она тихо…

- Ну, как, матушка, пережили эти сутки? – спрашивает аптекарь.

Она смотрит на него с бесконечным страданием.

- И-и, - говорит она, какое житьё, касатик, Роман Карлыч! Нынче ходила я к станичному правлению смотреть ихних упокойников, - из Дона начали выплывать. Лежат вповалку, человек тридцать – бледные, нагие… Да болезные вы мои, да всё-то вы отцовские и матерние! – всплеснула она в бесконечной горести руками.

- Возвращайтесь, Власьевна, скорее. Пора уже поливать молодые посадки! – говорю я ей на прощание. Она молча кланяется в пояс с благодарностью за ласковое слово и направляется дальше.

И я ясно вижу, что это идёт не старая дьяконица Финиесса с степной реки Ореховой, а сама, копием пронзенная в душу, моя родина…»

«Донской дух – это стремление к высокому, это характер. В будущей семье российских федераций Дон должен бы сослужить большую службу России именно этим своим волевым богатством…» - говорил Кумов.

Весной восемнадцатого он, вместе с Крюковым, был среди усть-медведицких повстанцев, запечатлел охваченный не только войной, но духовным воодушевлением край. Его незаконченный роман «Терновая гора» (именуемый иногда «Святая гора» или «Пирамида») должен был отразить в себе религиозные искания, вспыхнувшие среди его земляков. По некоторым сведениям, рукопись была перевезена за рубеж, впоследствии утрачена. Скончался Роман Петрович в Новочеркасске в начале 1919 года. При погребении ему были оказаны высокие войсковые почести.

«Я пережил это время очень больно, как все, конечно; поскольку позволяла физическая возможность, работал. Главная задача моей теперешней работы – пробудить и поддержать, насколько можно в впавшем в смертное безразличие русском обществе дух веры в себя и свои судьбы. Это делать мне не трудно, ибо я верю на самом деле глубоко и в русский народ, и в особый его жребий на земле, несмотря ни на что. Дон без Великороссии я не мыслю и не чувствую», - писал Кумов в письме талантливому хроникёру гражданской смуты и донского сопротивления редактору «Донской волны» Виктору Севскому (настоящее имя Вениамин Краснушкин (ок.1890-1919), погиб в застенках ростовского Чека в июне восемнадцатого года).

Рассказ Кумова «Степной батюшка», с мелодично выписанным образом сельского пастыря, много раз воспроизводился в местной печати, имел популярность среди молодежи, защитившей в восемнадцатом году Дон. Эти юноши зачитывались не политическими агитками, а хорошей литературой. Защищали верования, заветы, обычаи родины.

…Автор лишь однажды повстречал на своём пути сельского иерея; приехав во второй раз на затерянный в степях хутор, уже не застал его в живых – остались скрипка и букет полевых цветов…

«Кругом него степь, белесоватые курганы, церковка, вся в степных запахах, заросшая мхом и травами, кругом него земля – чистая, благовонная, кроткая, богатая глубоким тучным черноземом, с своими вековыми песнями, преданиями, верованиями… Он пришел, раскрыл свое евангельице и начал учить. Он учит, а земля тихо живет своей жизнью, покрытая нивами, лугами, курганами…Как клубы утреннего тумана, поднимаются над нею старые предания, песни, верования и окутывают тех, которые живут в полях, лугах, на курганах… Он учит, а солнышко поднимается из-за озера, пробегает свой дневной путь и падает куда-то в бездну… Травы цветут, колосятся хлеба, курганы встают – думные и тихие, чирикают птицы…

И среди земли, среди ее верований, преданий, песней поднимается деревянная церковь, одетая мхами и травами. Поднимается, как тот же степной курганчик, и позванивает, и звоны отдаются в степи, лугах, на курганах…

Он учит, а тихое пение сливается с тихим днем, тихими полями, тихим селом… Сам не замечая того, он сливается с землею – кроткою, благовонною, чистою… Тихое учение обрамляется травою, цветами, курганами; как луч солнышка, ласковый и кроткий, горит на нем, как алмаз, и в тиши степей, на лоне земли совершается чудо: кроткое учение претворяется в землю и земля претворяется в кроткое учение… И стоит он в непонятном удивлении, видя, что его маленькое евангельице вдруг разрослось и уже степи, луга, курганы полны им … Священным вдохновением объятый, он вдруг дерзновенно начинает листать эти новые великие страницы – степи, луга, курганы, и видит, что они святое кроткое учение… Он падает пораженный, и в первый раз, тихо, без слов, поет песню великому Богу, он, глава природы, а степи, луга, курганы подпевают ему…»

… Над братской могилой отдавших жизни за свободу родины, «за свой порог родной и угол» весной восемнадцатого года юношей Кумов произнес проникновенные слова, и голос христианского художника обрел героическое звучание. Он говорил о донской степи - «с седой полынью и розовым чабером, с чистой ромашкой и важными красноголовыми татарниками, с холодной мятой и узорчатым тысячелистником, со всяким, всяким полевым разнотравьем». О том, что степные травы склоняются ниц перед донскими героями и поют им славу, - «как под сильнейшим свежим ветром», повеявшим древней волей.

Так сильно прозвучала подхваченная крыльями этого ветра степная «слава», что «возмутились в глубоких тенистых оврагах ключевые воды, восшумели полевые дикие красавицы – боярышники и луговые терны»…

Таков, вкратце, поток событий, захвативших весной восемнадцатого года Усть-Медведицкий округ Донской области, звучавшие здесь голоса. Я излагал и цитировал те источники, которым можно доверять. Начинал с Николая Туроверова, им и завершу. Поэт вспоминает казачье знамя, погибших соратников - в победительном ритме.

Мне снилось казачье знамя,
Мне снилось, я стал молодым.
Пылали пожары за нами,
Клубился пепел и дым.
Сгорала последняя крыша,
И ветер веял вольней,
Такой же – с времен Тохтамыша,
А, может быть, даже древней.
И знамя средь черного дыма
Сияло своею парчой,
Единственной, неопалимой,
Нетленной в огне купиной.
Звенела новая слава,
Еще неслыханный звон…
И снилась мне переправа
С конями, вплавь, через Дон…
И воды прощальные Дона
Несли по течению нас,
Над нами на стяге иконы,
Иконы – иконостас;
И горький ветер усобиц,
От гари став горячей,
Лики всех Богородиц
Качал на казачьей парче.

Ветру усобиц автор дает разные определения: вольный, древний, горячий, горький. И сами они были разными – донские повстанцы, не святыми, конечно. Туроверов накрыл их парчевыми знаменами с вышитыми богородичными ликами, ввел под покров вечности.

Война на восстании

Что происходит в «Тихом Доне»

«Тихий Дон» местами написан захватывающе, но неровно; страницами и кусками неподражаем по языку и художеству, а в ряде сцен войны 1914 года, революции - затянут, тенденциозен, сбивается на агитки. Русское военно-служилое сословие, казачество, во множестве ярких, сочных бытовых и портретных характеристиках западающее в читательскую память, - этот роман отнюдь не идеализирует. Сцена с убийством турчанки – бабки Григория Мелехова – отталкивает. Изнасилование Аксиньи отцом и зверские избиения её Степаном Астаховым – отталкивают. Сексуальное издевательство над полькой Франей сотни казаков совершенно неправдоподобно и отвратительно. Рябая и разбойницкая рожа героя Германской войны Козьмы Крючкова симпатий не вызывает.

Начинаясь в первой части как бытовой и любовный, роман от страницы к странице приобретает не только трагический, но и, так скажем, некрофильский налёт: большинство его фигурантов, как персонажи древнегреческой трагедии, начиная со второй книги, гибнут - чаще всего кровавой страшной смертью. Автор не устает описывать предсмертные судороги и конвульсии, заставляя подозревать недостаток обыкновенной жалости.

Седьмая и восьмая части четвёртой книги, хотя и до предела «воинственны», уж очень грустны - здесь веет дух обречённости. Яркие прежде картины природы делаются тусклее, ход повествования - откровенно рваным. Но если бы только это – бесчисленные сцены смерти чередуются с откровенно отталкивающими. Расправа Митьки Коршунова над беззащитной старухой Кошевой и её малолетними детьми поневоле заставляет вспомнить ненавистника казаков Л.Троцкого, считавшего, что казачество не более, чем зоологическая среда.

Не раз создаётся впечатление, что автор не знает, что ему делать с некоторыми персонажами и подводит их к смертному порогу. Аксинье Астаховой и Дарье Мелеховой, может статься, действительно пришло время закончить свои приключения, а терпеливица Наталья, жена Григория Мелехова, могла бы и пожить.
Да что говорить, если деду Гришаке Коршунову и тому автор не дает помереть своей смертью, приводит к насильственному мученическому концу. А ведь он - из любимых фигур. Помните, как дед «сидел на завалинке в сереньком, заштопанном во многих местах мундире и молодо и задорно смеялись красные веселые петлицы на тугом стоячем воротнике».

Религиозный человек, дед рассуждает от Писания; по-стариковски многословен, чудаковат, блаженен; над ним мученический ореол, он бесстрашно идет под антихристову пулю.

Вот Григорий Мелехов, на время оставив вешенских повстанцев девятнадцатого года, приходит проведать деда своей жены, входит в горенку. Сцена искусно интонирована. «Запах ладана, плесени и гнили, запах старого неопрятного человека густо ударил ему в ноздри. Дед Гришака, все в том же армейском мундирчике с красными петлицами на отворотах, сидел на лежанке. Широкие шаровары его были аккуратно залатаны, шерстяные чулки заштопаны»

На коленях у старика Библия; он белозубо улыбается.

«Служивый? Целенький? Оборонил господь от лихой пули? Ну слава богу. Садись. <…> Ты-то все воюешь, непутевый?

- Воюю.

<…>

- А через чего воюете? Сами не разумеете! По божьему указанию все вершится. Мирон наш через чего смерть принял? Через то, что сопротив бога пошел, народ бунтовал супротив власти. А всякая власть – от бога. Хучь она и анчихристова, а все одно богом данная. Я ему ишо тогда говорил: «Мирон! Ты казаков не бунтуй, не подговаривай супротив власти, не пихай на грех!» А он – мне: «Нет, батя, не потерплю! Надо восставать, этую власть изнистожить, она нас по миру пущает. Жили людьми, а исделаемся старцами». Вот он и потерпел. Поднявший меч бранный от этого меча же погибнет. Истинно. <…>

Бог – он вам свою стезю укажет. Это не про наши смутные времена Библия гласит? А ну, слухай, зараз прочту тебе от Еремии-пророка сказание…»

Читает по-славянски. Привыкший к седлу и шашке, Григорий в церковных текстах не силен, до библиев не охотник, переспрашивает. Дед втолковывает.

« … Бегать вам, смутителям, по горам. Затем, что вы не пастыри казакам, а сами хуже бестолочи-баранов, не разумеете, что творите…»

Прежде старший Коршунов не считал советскую власть происходящей «от бога»: «А власть эта не от бога. Я их за власть не сознаю. Я Александру-царю присягал, а мужикам я не присягал, так-то!..»

Критически настроенные к Шолохову исследователи спотыкаются о противоречивое суждение старца о власти, считая, что Шолохов «поправил» слова деда Гришаки в его разговоре с Григорием Мелеховым. У истинного автора – если иметь в виду предложенную еще И.Медведовой-Томашевской схему «автор – соавтор», которой, в целом, следуют «антишолоховеды» М.Мезенцев, А. и С. Макаровы, А.Венков, С.Корягин и другие - речь старика должна была бы звучать более последовательно в антисоветском отношении. «Антишолоховеды» не верят в авторство Шолохова, педалируют неровности текста, исходя из этого, строят разнообразные версии по линии «автор – соавтор», отказывают «соавтору» (Шолохову) в каких-либо художественных способностях.

Почему, хотя бы в данном случае, не предположить иначе. Персонажи «Тихого Дона» текучи, изменчивы в диалектике своей душевной жизни – они не рупоры наперёд заданных им идей, а живые, меняющиеся люди с подвижным сознанием. При том они сохраняют необыкновенно привлекательную живоподобную целостность, в чём заключается подлинность и секрет явленного «Тихим Доном» художества.

И дед Гришака, несмотря на преклонные годы, не окостенел, живой. В оттенках суждений решает не столько проблему земной власти, сколько дилемму Бога и «анчихриста»: «всякая власть – от бога. Хучь она и анчихристова, а все одно богом данная».

И такого – под пулю…

« - Почему, говорю, за Дон не уехал, - спрашивает Мишка (Кошевой) деда.

- Не схотел, того и не уехал. А ты что же это? В анчихристовы слуги подался? Красное звездо на шапку навесил? Это ты, сукин сын, поганец, значит, супротив наших казаков? Супротив своих-то хуторных?

Дед Гришака неверными шагами сошел с крыльца. Он, как видно, плохо питался после того, как вся коршуновская семья уехала за Дон. Оставленный родными, истощенный, по-стариковски неопрятный, стал он против Мишки и с удивлением и гневом смотрел на него.

- Супротив, - отвечал Мишка. – И что не видно концы им наведем.

- А в святом писании что сказано? Аще какой мерой меряете, тою и воздастся вам. Это как?

- Ты мне дед голову не морочь святыми писаниями, я не за тем сюда приехал. Зараз же удаляйся из дому, - посуровел Мишка.

- Это как же так?

- А все так же.

- Да ты что это?..

- Да нет ничего! Удаляйся, говорю!..

- Из своих куреней не пойду. Я знаю, что и к чему… Ты – анчихристов сын, его клеймо у тебя на шапке! Это про вас было сказано у пророка Еремии: «Аз напитаю их полынем и напою желчию, и изыдет от них осквернение на всю землю». Вот и пошло, что восстал сын на отца и брат на брата…»

Мишка – человек классовый, его не собьешь, он напирает:

« - Ты меня, дед, не путляй! Тут не в братах дело. Тут арихметика простая: мой папаша на вас до самой смерти работал, и я перед войной вашу пшеницу молотил, молодой живот надрывал вашими чувалами с зерном, а зараз подошел срок поквитаться. Выходи из дому, я его зараз запалю! Жили вы в хороших куренях, а зараз поживете так, как мы жили: в саманных хатах. Понятно тебе, старик!

- Во-во! Оно к тому и подошло! В книге пророка Исайи так и сказано: «И изыдут, и узрят трупы человеков, преступивших мне. Червь бо их не скончается, и огнь их не угаснет, и будут в позор всякой плоти»…

- Ну, мне тут с тобой свататься некогда! – с холодным бешенством сказал Мишка.- Из дому выходишь?

- Нет! Изыди, супостатина!

- Самое через вас, таких закоснелых, и война идет! Вы самое народ и мутите, супротив революции направляете…- Мишка торопливо начал снимать карабин…

После выстрела дед Гришака упал навзничь, внятно сказал:
- Яко… не своею си благодатию… но волею бога нашего приидох… Господи, прими раба твоего… с миром… - и захрипел, под белыми усами его высочилась кровица.

- Примет! Давно бы тебя, черта старого, надо туда спровадить!»

А Мишка верно подметил: главные «супротивники» революции – казачьи старики, такие, как дед Коршунов - твёрдо знают, что молодой революционизированный хуторянин – «анчихристов сын».

У Кошевого «арихметика простая»: седин и старости не щадит - горазд убивать и жечь. Сжёг дома хуторян, которые побогаче. Остается на безлюдье, ибо обезлюдел после отступления повстанцев хутор Татарский, безлюдно стало на Верхнем Дону, скоро и до низов дойдёт. На безлюдье и будет налаживать Мишка новую жизнь. Лишь немногие повстанцы вернутся домой, да и те вряд ли долго поживут на родном месте – в двадцатые годы чекисты подгребут.

В романе, таким образом, действуют два Григория. Старший - обломок романовской империи, ветеран, толкующий библейские пророчества, и младший – остро характерный, с чувством собственного достоинства, с переживаниями, правдолюбивый казак, достойный наследник воинских традиций своего племени. Через него слышен зов земной, а не небесной правды. Недостаток духовного содержания до некоторой степени восполняет старший Григорий.

Чуть не с начала Верхнедонского восстания, давшего двадцать пять тысяч конных и десять тысяч пеших казаков, автор оповещает читателей, что «все яснее становилось всем, начиная с повстанческого командования, что долго оборонять донские курени не придется, - рано или поздно, а Красная Армия, повернувшись от Донца, задавит».

Выходит, перед нами война обречённых на гибель, заведомо бесславная, расплескавшаяся напрасной кровью. Не считать же героическим подвигом рубку Григорием матросов пулеметного расчета, после которой Мелехов корчится на земле в конвульсиях и кричит нечеловеческим голосом. Ничего удивительного, что пьянство и разврат сопровождают так поданную автором войну поставленных в тупиковое, безысходное положение казаков (им на войне пить было запрещено, и они прежде в военных походах не пили, а на восстании пьют вмёртвую). Не спасают наследственный оптимизм и удальство, вроде того, что «люба война на восстании, что под боком у каждого бойца был родимый курень», куда можно наведаться и скоротать ночку с «женой или любушкой». Путь у шолоховских вандейцев один – под красные штыки и шашки, в могилу, или в застенки Чека. Как ни сдабривай юмором, нависает обречённость. Чего не скажешь о военных корреспонденциях Крюкова у него упоение в бою, вера в конечную правоту повстанцев, в ненапрасность их жертв.

В четвёртой книге всё безысходно, но в третьей конвульсии войны пока ещё оттеняются, как бы нейтрализуются мотивом вечного возвращения, возрождения природы. Из второй книги в третью перелетают стрепеты.

«А весна в тот год сияла невиданными красками. Прозрачные, как выстекленные, и погожие стояли в апреле дни. По недоступному голубому разливу небес плыли, плыли, уплывая на север, обгоняя облака, ватаги казарок, станицы медноголосых журавлей. На бледно-зеленом покрове степи, возле прудов рассыпанным жемчугом искрились присевшие на попас лебеди. Возле Дона в займищах стон стоял от птичьего гогота и крика. По затопленным лугам, на грядинах и рынках незалитой земли перекликались, готовясь к отлету, гуси, в талах неумолчно шипели охваченные любовным экстазом селезни. На вербах синели сережки, липкой духовитой почкой набухал тополь. Несказанным очарованием была полна степь, чуть зазеленевшая, налитая древним запахом оттаявшего чернозема и вечно юным – молодой травы».

И раньше: во всю мощь развернулась оплодотворённая весной жизнь на могиле убитого Валета, где поставил часовню какой-то сердобольный старичок. Нарисованной искусным пером картиной неуничтожимости органической жизни отчёркивается предельно политизированная вторая книга. Стрепеты, бьющиеся за самку и выбивающие в голубом полынке точок; самка стрепета, под лохматым покровом старюки-полыни, положившая дымчато-синие крапленые яйца и греющая их теплом своего тела, защищающая глянцево оперённым крылом – такое можно прочесть лишь в «Тихом Доне» - нигде более в донской литературе подобного по выразительности нет.

Буйствуя и сохраняя себя в природе, жизнь иссекает и рвётся в людях: первым из хуторян, еще зимой девятнадцатого, падёт от большевиков Петро Мелехов, затем - бессчётно; не щадит смерть и коммунистов-большевиков: Анна Погудко, Бунчук, Штокман, Котляров…

Знаток казачьих генеалогий С. Корягин (смотри его резко критические по отношению к роману книги «Миражи «Тихого Дона», «Шолохов, Крюков или…?» , 2004 г., «А.С. Серафимович - автор «Тихого Дона», 2006 г. М.: «Русаки») считает, что «Тихий Дон» источает неприязнь к казачеству, что он сплошь антиофицерский, искажает образы Каледина, Чернецова, приподымает большевика Подтёлкова; в массе содержит неверные исторические сведения. Роман, по выводам Корягина, никакой художественной, тем более, исторической ценности не представляет, а наоборот - непростительно унизил, опорочил как рядовое казачество, так и офицерство, и генералитет, наворотил небылиц про половую распущенность казаков, распространённость в их среде венерических заболеваний; в смешном свете представил мнимые подвиги Кузьмы Крючкова.

Главным виновником антиказачьей затеи Корягин делает А. Серафимовича, тогдашнего редактора журнала «Октябрь», где впервые были напечатаны две первые книги романа. 22-х летний Шолохов привез из Вешенской и выложил перед редактором «Октября» всего лишь «заготовку», как полагает критик, - сырую малосъедобную «рыбу», надёрганную, в основном, из белоказачьих источников и из еще чего-то. Серафимович прошелся по «заготовке», сделал из неё «острое» блюдо - для невзыскательной публики, заодно решил испытать реакцию властей на ввод в повествование «белогвардейского элемента» и попробовать сам себя в качестве творца будущего революционного эпоса - «Железный поток» замысливался как первая часть революционной трилогии «Борьба». Факты, аргументация? – несерьёзные: Серафимович в 1927 году опубликовал всего два рассказа, делать ему особо нечего было – он взялся за «Тихий Дон»

Получается, что Шолохов – лишь невинный компилятор, а Серафимович – принципиальный враг донских казаков, из среды которых произошёл. Он и есть автор «наворотов» (термин Корягина) - вопиюще неправдивых антиказачьих сюжетов и сцен, угодивших новой власти. Исписавшегося литератора средней руки Корягин предлагает считать главным сценаристом спектакля под названием «Тихий Дон». Новизна «художества», эстетика, язык Корягина не интересуют: историки, бывает, относятся к «художествам», к «вымышленной», «сочинённой» словесности с недоверием, неприязнью: наворотили эти сочинители всяких небылиц, теперь разбирайся с ними; так и Корягин. Но я не вижу в «Тихом Доне» злонамеренности по отношению к исторической фактуре, целенаправленного искажения фактов - обыкновенные художественные вольности, проявления фрондирующего сознания, мало считающиеся с казённой патриотикой царского времени (над полусказочным подвигом Козьмы Крючкова, к слову сказать, подшучивали и дореволюционные сатирики).

В характеристиках Фицхелаурова и других казачьих генералов и офицеров, да, режут ухо шаржирование, снижение. Сотник, а потом есаул, монархист и соперник Мелехова в любви к Аксинье Астаховой Евгений Листницкий подан как не самый симпатичный персонаж. Присутствуют на страницах романа и иные военные чины, взятые под отрицательным углом, но ведь хватает и тех, чьи образы поддерживают высокие представления о достоинствах офицерского корпуса Русской императорской армии, в данном случае, её казачьих частей: Калмыков, Атарщиков, Изварин.

Памятны горячие монгольские глаза Калмыкова и брошенные в лицо застрелившему его Бунчуку отчаянные слова: смотри, как умеют умирать русские офицеры; горячность тонконогого Атарщикова, готового по призыву поднявшего мятеж против Временного правительства генерала Корнилова цедить свою и чужую кровь. «Это кристальной честности человек, и только он один в состоянии поставить Россию на ноги», - говорит Атарщиков. Взволнованная исповедь Атарщикова перед Листницким характеризует его убедительно: «Я до чертиков люблю Дон, весь этот старый, веками складывавшийся уклад казачьей жизни. Люблю казаков своих, казачек – все люблю! От запаха степного полынка мне хочется плакать…» Портрет Изварина написан симпатизирующим казачьему офицеру-автономисту пером: «…среднего роста, статный, широкоплечий, Изварин был типичным казаком: желтоватые, цвета недозрелого овса, вьющиеся волосы, лицо смуглое, лоб покатый, белый, загар тронул только щеки… Энергическая походка, самоуверенность в осанке и в открытом взгляде карих глаз отличали его от остальных офицеров полка…».

Перечитаем сцену убийства Чернецова Подтёлковым. Как Чернецов «пронзительно щурит светлые отчаянные глаза», как бесстрашно смотрит на Подтёлкова, как тот дрожит, как «ползают» глаза главного донского ревкомовца по изрытвленному снегу.

«- Попался… гад! – клокочущим низким голосом сказал Подтелков и ступил шаг назад; щеки его сабельным ударом располосовала кривая улыбка.

- Изменник казачества! Под-лец! Предатель! – сквозь стиснутые зубы зазвенел Чернецов.

Подтелков мотал головой, словно уклоняясь от пощечин, - чернел в скулах, раскрытым ртом хлипко всасывал воздух.
Последующее разыгралось с изумительной быстротой. Оскаленный, побледневший Чернецов, прижимая к груди кулаки, весь наклонясь вперед, шел на Подтелкова. С губ его, сведенных судорогой, соскакивали невнятные, перемешанные с матерной руганью слова. Что он говорил, слышал один медленно пятившийся Подтелков.

- Придется тебе… Ты знаешь? - резко поднял Чернецов голос.

Слова эти были услышаны и пленными офицерами, и конвоем, и штабными.

- Но-о-о-о – как задушенный, захрипел Подтелков, кидая руку на эфес шашки».

Подтёлков рубанул Чернецова дважды.

Крайнее ожесточение рисуется в последующей рубке донскими ревкомовцами обезоруженных «орлят», безусых добровольцев чернецовского отряда, а никаких, надо, конечно, уточнить, ни офицеров, как у Шолохова.

Кто же нарисован предпочтительнее: партизан Чернецов с бесстрашно зазвеневшим голосом, или Подтелков, с его дрожанием, хлипким всасыванием воздуха, хрипом и кривой улыбкой?

Отчётливо сказано, что пленённые чернецовцы были зарублены самочинной инициативой Подтёлкова, по его злобе, а экспедиция самого Подтёлкова приняла смерть после приговора выборных из тех хуторов Краснокутской и соседних станиц, которые взяли на себя решимость лишить ревкомовцев жизни.

Значительная часть романа написана по источникам, но нельзя сказать, что сплошь тенденциозно. Где искажён образ Каледина, данный меткими штрихами, деталями?

«Твердым, во всю ступню, волчьим шагом прошел чуть сутулый Каледин, сопутствуемый Богаевским <…> Каждое движение его было налито твердой медлительной уверенностью, зрелой силой; обычно так держат себя люди, побывшие у власти, выработавшие на протяжении ряда лет особую, отличную от других осанку, манеру носить голову, походку».

Корягин почувствовал тенденциозность в такой, скажем, характеристике атамана: «Верхушки щек его пожелтели от бессонницы, под выцветшими угрюмыми глазами лежали синие тени; словно тлен тронул и изжелтил его потухшее лицо». Это одна из вставок в скомпилированную Шолоховым заметку М. Богаевского «28 января 1918 года» (отмечено Корягиным). Но ведь подчеркивается обреченность персонажа, и Каледин в самом деле сходит с исторической сцены и скоро добровольно уйдёт из жизни (теперь нашлись охотники писать, будто бы атамана убили – вот чепуха). Близка к действительности сцена самоубийства этого выдающегося человека (опять же заимствованная Шолоховым из белоказачьих источников).

«Тихий Дон» - роман о войне обреченных, о бойне, осужденной на бесславность. Лишенный героизации войны (ведущейся со стороны большевиков - тоже), роман, по ходу развития, превращается в синодик, в каталог и реестр смертей. «Подешевел человек за революцию», - без обиняков говорит автор.

Казачья составляющая проступает, прежде всего, в бытовых картинах и в колоритных персонажах. И сцену исхода казаков с Дона, которой, по мнению «антишолоховедов», роман должен был бы заканчиваться, нельзя обойти. Столько веков были рядом, вместе с Россией – и вот, уходят. Сцена включает в себя одну из «могучих», базовых для казачьего самосознания песен. С детства знакомые, «бесхитростные, простые» слова повторяет за певцами захворавший Григорий Мелехов.

«С правой стороны дороги надвинулась походная колонна конницы. Григорий услышал издавна знакомый, согласный, ритмический перезвяк подогнанного казачьего снаряжения, глухое и тоже согласное чмоканье по грязи множества конских копыт. Прошло не меньше двух сотен, а топот все еще звучал; по обочине дороги шел, вероятно, полк. И вдруг впереди, над притихшей степью, как птица, взлетел мужественный грубоватый голос запевалы:

Ой, как на речке было, братцы, ни Камышинке,
На славных степях, на саратовских…

И многие сотни голосов мощно подняли старинную казачью песню, и выше всех всплеснулся изумительной силы и красоты тенор подголоска<… >

Там жили-проживали казаки – люди вольные,
Все донские, гребенские да яицкие…
Атаман у них – Ермак, сын Тимофеевич,
Есаул у них – Асташка, сын Лаврентьевич...
Они думали все думушку единую:
Уж как лето проходит, лето теплое,
А зима застает, братцы, холодная.
Как и где-то нам, братцы, зимовать будет?
На Яик нам идтить, - переход велик,
А на Волге ходить нам, - все ворами слыть,
Под Казань-град идтить, да там царь стоит,
Как грозной-то царь, Иван Васильевич…

И в угрюмом молчании слушали могучую песню потомки вольных казаков, позорно отступавшие, разбитые в бесславной войне против русского народа…»

Коробит всё же вот это: «позорно отступавшие, разбитые». Нет бы сказать, как было на самом деле: задавленные многократным численным превосходством противника, бившиеся один против десяти, лишённые боеприпасов, брошенные союзническими державами. И, тем не менее, «Тихий Дон» имел значительный успех среди изгнанных с родины казаков, значит, ухватил подлинное. Конечно, ухватил.

Разговоры про неверные сведения, неточные характеристики исторических деятелей, с другой, - откуда автор мог знать детали, известные узкому кругу специалистов (как выглядели доломаны и рейтузы венгерских гусар, как называлась марка венского шоколада, который был в рационе у кавалерийских офицеров австровенгерской армии, или какой был покрой сапог у немецких драгун), тоже докучливы. Никто теперь ничего не узнает. Фактические детали и сведения черпаются из документов, из устных источников, из энциклопедий, из дневников, из исторических монографий. А ошибки случаются у каждого романиста.

Живая и пользующаяся массовой популярностью казачья часть романа – любовная, семейно-родовая, бытовая - написана по живому следу живых людей и задевает, прежде всего, воображение и чувство. А революционная история, то есть не собственно казачий довесок, ибо не казаки революцию делали, - да, с ней надо разбираться, что там и как.

Художественная литература пишется не для сообщения сведений. Задача искусства в том, чтобы дать образ действительности, западающий в сознание и в сердце, изменяющий отношение к жизни, влияющий на это отношение. Не надо превращать художественное произведение в источниковедческую базу, как это пытаются проделывать с «Тихим Доном». Здесь на взвихренном кровавом фоне политической истории воссоздается время живых людей, насильственными политическими переменами уничтоженных.

И мне не нравятся срывы в вульгарный тон, натурализм и физиологизм: и с убийством мелеховской бабки-турчанки, и с полькой Франей, и с постоянным избиением Аксиньи то Степаном, то Григорием. В романе есть преизбыток жестокости, человеческой низости. Не говоря уже о том, что сильно портят впечатление лобовые, написанные суконным языком риторические агитки, свидетельствующие о политической связанности, несвободе автора-повествователя. Они напоминают о том, что собственное существование автора сильно зависело от политики, от прихоти тирана. Однако художник призван, в первую очередь, к передаче, к воссозданию органического течения жизни и быта. И «Тихий Дон» воскрешает к жизни и продлевает во времени великое множество полнокровных и колоритных фигур. Когда перечитываешь превосходно художественные сцены с Пантелеем Профьевичем, с Григорием, Петром, с Ильничной, с Дуняшкой и Дарьей Мелеховыми; с Мироном Григорьевичем, с дедом Гришакой, с Натальей Коршуновыми; с Аксиньей и Степаном Астаховыми; с Прохором Зыковым, с Христоней и с другими фигурантами «Тихого Дона», идеологические и революционные вставки отсеиваются, отходят на второй план.

В первой книге романа, которой не я один отдаю предпочтение, лишних, извне надиктованных, придуманных слов почти нет.

Роман вобрал в себя движение разбуженных историей и пострадавших от истории народных масс. В нём нарастает революционно-социалистическая тенденция, проводится коммунистическая партийная установка на обречённость казачества как идущего со средневековых времён военно-служилого сословия, неизбежность его исчезновения с арены новейшей истории. Но автор не без сочувствия передаёт обстоятельства борьбы донских насельников за казачий присуд, за переданные им в вечное пользование московскими государями земли и угодья. Возможно ли расслышать общее звучание романа? Если отвлечься от политико-идеологической конъюнктуры, мне слышится так.

Быстрее обычного текущее время в «Тихом Доне» смещает реальные временные координаты, заставляет людей в ускоренном ритме мужать, мудреть, стареть и умирать. Григорий Мелехов уходит на войну молодым парнем, по существу, молодым и остается – воюет в общей сложности лет семь. А под конец действия представлен не по возрасту седоволосым, умудренным жизнью, уставшим ветераном.

В «Тихом Доне» конфликтуют история и природа. Народная жизнь связана с ритмами природы. Как природа, она знает циклы, знает подъемы и спады, но не знает начала и конца, не знает обрыва, течёт и течёт. Сокрушительная история вторгается в плавное течение народной жизни, в законы народного бытия, пытается отменить их, злорадно усмехается над человеком. И сам автор романа слишком часто раб политической истории (отсюда бесконечные правки, новые редакции текста). Но в развертывании органического течения жизни явственно наличествует мотив неуничтожимости, возвращения, восстановления.

История обрывает биографии, ломает судьбы. В «Тихом Доне» мы видим остервенение истории, кровопускательную историю, которая практически не оставляет места герою, но он есть, хочет быть, выступает на первый план, распрямляет плечи, завязывает смысловые и сюжетные узлы, вызывает симпатию, притягивает. Герой – тот, кого можно полюбить; у Мелехова много поклонников. Его путь также лежит на стыке природы и истории. В Григории конфликтуют природное с историческим, органическое с идеологическим. За свою самостоятельность, нежелание слиться с историей он выталкивается социально-политическими событиями на обочину существования – в вольницу Фомина и дальше – в шайку разбойников. Возвращаясь на родной хутор, добровольно отдает себя на растерзание нового исторического детища – Чрезвычайной комиссии, Чека. Финал не оставляет сомнений – история уничтожит Григория, - так, как она уничтожила остальных.

Григорий мечтает выйти из исторической мясорубки, осуществить себя в качестве природного человека – труженика-землероба. Этого человека очень жаль, и, хотя он сплошь и рядом колеблется и ошибается, ему можно доверять.

Красноречива сцена Григория с Кошевым, где настрадавшийся от исторических передряг Мелехов протягивает революционной эпохе руку дружбы и примирения, надеясь мирно разойтись с кровожадной исторической бестией. История, в лице её более «прогрессивного» делателя - Мишки Кошевого, отталкивает руку, но не отпускает от себя Григория.

Булавинский оселок

Старинная песня на два голоса

Крюков – наиболее значительный предреволюционный бытописатель Донского края и правдивый хроникёр событий донской Вандеи, писавший об обстоятельствах революции и междоусобной войны на Дону не постфактум, а непосредственно изнутри. Он не только пристальный, взволнованный, изболевшийся сердцем наблюдатель повстанческой борьбы, но её деятельный участник – и в качестве общественного и политического деятеля (был при атамане П.Н.Краснове секретарём Войскового Круга, Донского парламента), и в качестве казака-воина. Солженицын говорит, что Крюкову присвоили чин офицера – по должности ему таковой и полагался. А до того был человек сугубо гражданский: журнальный очеркист, художественный писатель, публицист с общественной жилкой, педагог, в военной службе не служил. В Гражданскую войну, помимо участия в боевых действиях и исполнения важных общественных обязанностей, продолжал активно писать для местных газет и журналов, редактировал официальную газету «Донские ведомости», учил местных ребятишек.

В советские годы его предпочитали не вспоминать, лишь в академических изданиях имя Крюкова изредка проскальзывало в комментариях, посвященных литературе позднего народничества и журналу «Русское богатство», где он постоянно печатался и вёл одно время в этом журнале отдел беллетристики. На подступах к девяностым и в последующее переломное время всё покатилось как снежный ком: сначала телевизионное «Пятое колесо» с передачами о Крюкове в связи с «шолоховским вопросом», а вскоре и литература о предположительном крюковском авторстве "Тихого Дона". Cудачили с большим напором. Всех это стало интересовать. Я на Дон приезжал – и там перемалывали: Шолохов - не Шолохов, хотя Шолохова, по привычке, побаивались, а Крюкова знать не знали: до народа его произведения перед революцией доходили мало; местную интеллигенцию и донское офицерство, которое не ушло после гражданской войны за рубеж, сплошь уничтожили.

Однажды, задолго до новой волны напористых разговоров, попался мне в поезде старичок-попутчик из Букановской станицы, местный учитель или агроном. Он всю дорогу рассказывал, как шолоховский тесть, букановский атаман и псаломщик Пётр Громославский, крюковские рукописи прикарманил, а потом, вместе с зятем, сыновьями и дочками по этим рукописям написал «Тихий Дон». Громославского попутчик знал лично, не шибко любил, здорово костерил, как и всё обширное семейство (у атамана была куча детей помимо Марии Петровны, шолоховской жены). Громославские у меня в памяти отложились.

Думалось: молодому годами Шолохову, с его небольшим образованием, был бы весьма полезен опытный консультант с офицерским прошлым. Может, кто-либо из сыновей Громославского, среди которых, по словам моего попутчика, имелся офицер с литературными склонностями, и стал этим консультантом, что-то рассказывал, подсказывал...

А то вот запустили в газетах утку, что под именем «Михаил Шолохов» фигурировал его единоутробный (по матери) брат Александр Попов, четырнадцатью годами старше, повоевавший офицером и живший по документам брата, а сам молодой Миша сгинул в гражданскую. Но ведь были люди, знавшие Михаила мальчиком и молоденьким юношей, идентифицирующие его и по жизни и на фотографиях, где Шолохов выглядит соответственно своему возрасту, а не на четырнадцать лет старше. Любовницу Маяковского Лилю Брик, и ту приплели. Мол, это она высмотрела малорослого казачка среди трёх тысяч членов РАППа, окрутила его и дала ему «путёвку» в большую литературу.
Дальше общих мыслей на счет авторства я никогда не заходил, не то что Марат Мезенцев, подробно написавший про «семейный подряд» Громославских в книжке «Судьба романов». Написавший с надсадной обидой на Шолохова, к которому в своё время был приближен: мол, правда выше Шолоховых. Пропажа сундучка с рукописями Крюкова у Мезенцева изложена как подмена ловким шолоховским тестем перемётных сум, в которых везли бумаги покойного Фёдора Дмитриевича его сестрам. Красочно, но уж очень сильно смахивает на народную мифологию, на детективную легенду; байки букановского агронома напоминает.

Реминисценции из произведений Крюкова у Шолохова попадаются, хотя среди пересечений текстов двух авторов, обнаруженных Мезенцевым и текстологами А. и С. Макаровыми (см., их итоговую книгу «Цветок – Татарник. В поисках автора «Тихого Дона: от Михаила Шолохова к Федору Крюкову», М.: «АИРО – ХХ», 2001 г.), во множестве присутствуют речевые клише, устоявшиеся обороты речи, пословицы, поговорки, присказки, повсеместно распространенные среди верхнедонских казаков. Уж коли на то пошло, одну реминисценцию добавлю от себя.

«Вместе со второй очередью ушла и третья. Станицы и хутора обезлюдели, будто на покос, на страду вышла вся Донщина.

На границах горькая разгоралась в тот год страда: лапала смерть работников, и не одна уж простоволосая казачка отпрощалась, отголосила по мертвому: «И, родимый ты мо-о-о-й. И на кого ж ты меня покинул?..»

Ложились родимые головами на все четыре стороны, лили рудую казачью кровь и, мертвоглазые, беспробудные, истлевали под артиллерийскую панихиду в Австрии, в Польше, в Пруссии… Знать, не доносил восточный ветер до них плача жен и матерей.

Цвет казачий покинул курени и гибнул там в смерти, во вшах, в ужасе.

В погожий сентябрьский день летала над хутором Татарским молочно-радужная паутина, тонкая такая, хлопчатая. По-вдовьему усмехалось обескровленное солнце, строгая девственная чистота неба была отталкивающе чиста, горделива. За Доном, тронутый желтизной, горюнился лес, блекло отсвечивал тополь, дуб ронял редкие узорчато-резные листья, лишь ольха крикливо зеленела, радовала живучестью своей стремительный сорочий глаз.

В этот день Пантелей Прокофьевич получил письмо из действующей армии».

У Крюкова в рассказе «Душа одна» отголосок войны передают простодушные письма казаков на родину; родительская чета Агапа и Мариных Дрюковых переживает за своего молодого годами и зелёного разумом сына. Известия от него перестают поступать, и он то ли погиб, то ли – по всяким противоречивым сведениям – ранен, совсем как Григорий Мелехов, на которого приходила ложная похоронка. Приговаривает по убитым на Германской войне казакам, включая в их число и своего Пашутку, мать его, Марина.

«И, милые мои казаченьки! – причитала Марина: - лезли вы на Карпаты, по сыпучим снегам, нужды видали сколько, холода, голода… А отседа согнали вас во единый скорый часочек, во минуту одну… И легли вы, мои сердечные, в зеленой долине, полили землю кровью алой за нас грешных, засеяли кудрявыми казацкими головушками… Легли, сердечные мои вьюноши, в расцвете сил, в разгаре красного лета…

С тех дней не улеглась тревога сердца, не переставали давить тяжелые сны. Каждый новый день приносил новую весть – и все страшную. Сорок человек потеряла станица в каких-нибудь три недели. И замирало у Марины сердце от страха, когда маленький Андрюшка, белобрысый мальчуган, почтальон-доброволец, разносил по дворам письма, и когда она вместе с другими соседками бежала слушать, если письмо было из 20-го полка.

Подошел покос, изнурительный: тут – дожди, тут травы понаросло столько, что и старики не запомнят, и рожь, как лес, - ничем не возьмешь – густа, высока. А рук – нету. Горе было глядеть на одиноких бабенок: одулись от слез – ни косы отбить некому, ни полом починить, шлея оборвалась – колесом от юбки надо связывать, колесо рассохлось – иди в люди…»

Похоже ведь: тот же мотив, то же бабье голошение. Есть и покос-страда, и матери, и вдовы, и слёзы, и письма, приносящие непоправимые вести. Казацкие головушки (в «Тихом Доне» - головы) напоминают о песне, о которой скажу ниже. Но совсем разная стилистика. В «Тихом Доне» - резче, изощрённее. Мертвоглазые – так жёстко Крюков бы не написал.

Природа выписана по-разному. В её описаниях Шолохов более художник, у него природа дана пристальнее, с заметным языковым расширением. Где у Крюкова вы найдёте девственную чистоту неба, одновременно отталкивающе чистую и горделивую, или крикливо зеленеющую ольху, стремительный сорочий глаз. Разящего солнца, отточенного жала дороги, апельсиновых закатных лучей, облака с белопенной и пышной грудью, палящих сухих молний, остроугольных краюх неба и прочих вакханальных красок и образов, рассеянных по первому тому «Тихого Дона», у Крюкова нет. Пейзажи и картины природы у него поэтичны и верны натуре, он неплохой колорист, но краски - скупее, ложатся ровно, не выпирают.

С колористической стороны наиболее разработана «Зыбь», красочные метафоры этой повести, опубликованной в одном из сборников товарищества «Знание» рядом с произведениями И.Бунина и М.Горького, наиболее экспрессивны для Крюкова: голые, красные, словно озябшие пальцы, ветви кучерявых степных яблонок; сизая, колкая сетка терновника; вихры старника (в «Тихом Доне» непременно бы было старюки) на пашне торчат, как редкие чалые волосы на изрытом оспой лице. Но выразительная картина весенней степи и пашни заключена в частую у Крюкова окантовку: девичья песня, чарующая невыразимой молодой грустью, и при звуках грустной песни прекрасен…родной угол, скудный и милый!.. Скудость и очарование родного угла – типично крюковский рефрен, здесь сказываются его народнические настроения, хотя писателя не следует числить исключительно по ведомству народнической литературы: в её затёртые и унылые интонации он внёс свежую струю - как живостью и бодростью своей повествовательной манеры, так и колоритной тематикой рассказов и повестей.

В «Тихом Доне» уделено большое место военным действиям периода Первой мировой войны; Шолохов признавался, что военно-историческая часть давалась ему труднее всего. В военных сценах «Тихого Дона» много отталкивающего, ничего романтического или героического; вместе с тем нелепица, абсурд, ужасы войны подчас чрезмерно и незаслуженно живописны. Когда голосит и выпирает боль, это оправданно, но больше - плоти, похоти, не просто несовершенства, а уродства людей, теряющих образ и подобие. Взять сцену со зверюгой Чубатым из озорства зарубившим добродушного пленного русина; от живописания оторванных ног и вывалившихся кишок несчастного Ефима Жаркова может стошнить. Разве Крюков мог такое сотворить?

Текстологи Макаровы, вслед за автором «Стремни «Тихого Дона» И. Медведевой-Томашевской, предлагают разделять «Тихий Дон» на казачьи и вводные главы; именно в казачьих главах попадаются реминисценции из опубликованных произведений Крюкова. Они в самом деле наводят на мысль, что Шолохов, как ни отнекивался, уверяя, что никогда ничего не слышал о Крюкове и не читал его, а в конце жизни называя «скучнейшим литератором», был смолоду знаком с творчеством писателя-земляка и его произведения использовал как лекала. Но что из того: по своему складу, стилистике и тональности «Тихий Дон» - яркий образец экспрессионистской прозы двадцатых годов и совсем непохож на ровное, традиционное для литературы 19 века письмо Крюкова.

Вопрос авторства отходит в вечность, как гомеровский, шекспировский. Соображения этики не велят распространяться на этот счёт без особой надобности. Правда, говорят, что Шолохов мог испортить исходный крюковский текст, потому дело не может быть предано забвению. А если не было неизвестного крюковского текста и ничего Шолохов не портил? Тогда имя и память обоих ставятся в ложное положение. Вполне вероятны подсобные рукописи и неведомые помощники, но я не верю, скажем, в творческие возможности А.С.Серафимовича, никогда неспособного написать ничего и отдалённо напоминающего «Тихий Дон», давшего лишь в качестве редактора «Октября» и земляка Шолохову путёвку в литературу, но теперь также произвольно зачисляемого в «соавторы» знаменитой эпопеи.

Крюков родился и прожил немалую часть жизни в станице Глазуновской, на «лазоревой», по его определению, речке Медведице. Он изображал среду верхнедонского казачества и воспроизводил ее сочувственно, мягко, при том максимально близко к действительности – без натуралистической экзотики, шаржа, нажима, эстетики «неприятного», «отталкивающего», встречающихся у Шолохова.

Верхнедонское, «верховое» казачество перед революцией являло собой наиболее сохранившую самобытность часть русского казачьего племени. Несмотря на то, что «низовые» казаки многими (не всеми) историками и писателями Дона считаются по происхождению древнее верховых (границу было принято проводить по несохранившейся Цымлянской станице), Верхний Дон в культурном отношении интереснее.

Нижний Дон был издавна связан с запорожскими казаками (черкасами) и в течение веков впитывал в себя (в виду близости к Малороссии) многие малороссийские влияния; в ХУ1-ХУ11 веках на нижнедонских казаков заметнее наложился восточный окрас (через турок, ногайских татар, кавказские народности); близость к крупному промышленному Ростову и к Донецкому угольному бассейну «расказачила» немало низовых станичников: некоторые из них после первой очереди службы предпочитали выходить из казачьего сословия, записывались в мещане, переставали носить шаровары с красными лампасами и фуражки с такого же цвета околышами, бросали земледельческий труд, шли работать по найму на предприятия, в рыболовецкие и прочие артели, на шахты, в полицию. У верховых казаков такого не было: верхнедонское казачество не только законсервировало традиционный полувоенный и земледельческий быт и уклад, но и яркие особенности древнерусской традиции, касающиеся языка и устного народного творчества. Не случайно наиболее заметные донские писатели: Ф.Д.Крюков, Р.П.Кумов, М.А.Шолохов – выходцы из верхнедонских станиц.

Наиболее яркий современный бытописатель Дона Б. Екимов, в 2008 году удостоенный премии Солженицына, также описывает верхнюю и среднюю часть Донщины – места бывшего Второго Донского округа. Хотя Екимов не выпячивает казачью специфику, в немалой степени утраченную, язык, фольклорные цитаты, типажи этого автора - достоверный отголосок самобытности казачьего края, отдалённого от промышленных районов и собственно русских территорий. На Верхнем Дону в советские годы жили и сочиняли талантливые стихотворцы: И.Давыдов, В. Политов, А. Максаев. Продолжающий творить В. Макеев экспрессивно передает казачий верхнедонской колорит, и я с удовольствием отмечаю в его то распахнуто откровенных, то в ухарски забористых стихах знакомые характерные словечки: «взналыгать» (укротить, заставить слушаться, взнуздать), «пакленок» (кустарник, хворост – одна из разновидностей тала), «скунаться» (не соглашаться, спорить), «ирьян», «портошное молоко» (заквашенное топлёное молоко, откинутое через тряпку или марлю и потом разведённое водой), «сугревушка» (любушка). Мне нравятся стихи этого интонационно разнообразного поэта.

… Известность к Крюкову пришла, начиная с повести «Казачка». Здесь даны красочные описания быта, обычаев, среды, придонского ландшафта. Действие погружено в подёрнутую лёгким флёром таинственную лунную атмосферу. Поэтичен образ грешницы Натальи, на донском наречии, жалмерки, то есть молодой жены, ожидающей служащего в армии мужа-казака. Наталья – вроде вариации Катерины из «Грозы» Островского. Но – еще более своенравна, прихотлива, горда. «Я знаю, за что пропадаю: за свою гордость я пропадаю… Все такие же, как я, да ничего, горя мало: перенесли, покорились…А я не могу покориться…» То же любопытное, а, в сущности, глухое к сердечным делам молодой женщины окружение, родственная и соседская травля. Конец у обеих один…

Сострадательный по отношению к героям тон, смелая самостоятельность подхода к жизни, отсутствие казенного патриотизма, тонкий психологизм выделили Крюкова как самого серьезного автора из числа других донских литераторов и журналистов. Он был замечен и высоко оценен В. Г. Короленко, другими ведущими сотрудниками «Русского богатства».

В тёплую, гуманную ауру погружено действие большинства рассказов и повестей Крюкова (в публицистике он бывал резок, непримирим, когда речь касалась мобилизации казаков для несения полицейской службы), включая его вандейскую очеркистику, доносящую до нас живые голоса донских повстанцев, и непосредственно предшествующие ей повествования на тему Первой мировой войны, мемуарные очерки. Такие, например, как «О пастыре добром» - о станичном, а потом военном священнике Филиппе Горбаневском, или «Сестра Ольшвангер» - о безвременно сошедшей в могилу самоотверженной еврейской девушке-фельдшерице, работавшей рядом с Крюковым в 3-м лазарете Государственной думы на Кавказском фронте.

Репутацию увлекательного, сочувствующего своим персонажам рассказчика Крюков закрепил целым рядом образцовых произведений на донские темы: «Клад», «В родных местах», «Из дневника учителя Васюхина», «Встреча», «Зыбь», «Мать», «На речке лазоревой», «Офицерша», « Ратник» и др. Художество Крюкова состояло не столько в придумывании фабулы, сколько в артистичной разработке колорита, характеров, языка, интонации. Атмосфера его сочинений задушевно-мягкая, порой тревожно-мечтательная (мечта конфликтует с обыденностью), иногда насмешливо-ироничная. При этом он не романист-эпик, а красочный и внимательный бытописатель, психолог и лирик.

Начинал он как журнальный очеркист и сохранил пристрастие к документальному жанру; широко использовал метод ввода в очерковое повествование жанровой сценки, живого диалога (довел до предельной точности передачу речевой манеры верхнедонских казаков, без назойливого злоупотребления диалектизмами), пейзажной зарисовки, авторского лирического монолога-отступления. Наряду с очерками и репортажами написал немало чисто художественных рассказов и повестей (не только на донские сюжеты).

Федор Дмитриевич был писателем по призванию, говорил, что «необходимо жить только тем, что хочешь сказать». Основное, что будило творческую мысль, лежало на сердце, он успел высказать, состоялся, несмотря на преждевременную кончину. Мнение, будто бы для того, чтобы считаться состоявшимся творцом, ему не хватает «крупной вещи», романа наподобие «Тихого Дона» - ошибочное.

Он оставил завещательные слова, когда в последний раз, перед последним отступлением Донской армии, побывал в родных местах, на Медведице. Слова эти помещены не в художественной эпопее – не было у него условий для ее написания, а в скромной газетной зарисовке.

«Я гляжу на разрушенный снарядом старенький куренек, на обугленные развалины – обидно, горько. Но нет отчаяния! Пройдем через горнило жесткой науки, будем умней, союзней, и, может быть, лучше устроим жизнь».

Устроить, переиначить было не в его власти.

Как об участливом, благородном человеке о Крюкове сохранилось много свидетельств: и среди земляков-глазуновцев (старожилы помнили его долго, они то и передавали версию о сундучке и большой книге, которую Крюков сочинял перед революцией), и среди литературных коллег. Вообще, о казаках в интеллигентской среде было принято судить как о людях косных, жестоких либо плутоватых, мало тронутых цивилизацией. Стереотипы, сложившиеся в лоне русского освободительного движения: царские сатрапы, душители свободы, нагайками разгоняющие демонстрации студентов, борющихся за лучшую жизнь для народа, живы до сих пор. С Дона, как из Назарета, может ли быть что-нибудь доброе? Оказывается, может: Крюков – это баюкающий своим плеском, ласковый Дон.

Не встретите вы у Крюкова такого буйства страстей, такой бешеной сшибки судеб и характеров, как в «Тихом Доне». Крюков, спонтанно и артистично развёртывавший любовные, бытовые и социальные коллизии, – сдержаннее в описаниях, звучит более камерно. У него всё больше сожаления, грусть, грёзы, напрасные жизненные порывы, настигающие не только интеллигентную публику, но и людей из народа; сочувственно поданные духовные лица, томления духа, сеть мирская.

Путешествующий монах отец Порфирий загляделся в вагоне поезда на обаятельную барышню-соседку, поманившую его сладостью женской ласки; пощипали его бесенята, да ни с чем и отошли. Монах «помолился в ту сторону, где обозначалась робкая полоска зари. Вышел за дверь и там еще раз помолился на церковку, заблестевшую вдали, за зеленым скатом полей <…> слезы потекли по щекам, по бороде, тихие слезы печали смутной и жалости к себе, к сиротству своему и одиночеству…»

Творческий метод Шолохова, напротив, включает в себя «наибольший нажим на человека», а смерть у него «это какая-то метла в жизненном доме». Наблюдения, сделанные литературоведом П. Палиевским, убедительно разводят Шолохова с Крюковым.

Крюков писатель-первопроходец, сумевший из пестроты и мусора окружающей его жизни вычленить смысловые узлы, впервые достоверно и живо передать ее колорит, найти верный тон, положить точный мазок. Говоря о писателе, надо иметь в виду не только верность его колорита и языка, но глубину и правду написанных им характеров. А Крюков глубоко коснулся заветных струн души соплеменников, воплотил её самобытное звучание. Следуя пушкинскому завету, напоминал о свободе и человеческом достоинстве, пробуждал добрые чувства по отношению к оступившимся, отверженным обществом людям.

Каким бы оскудевшим, задавленным хозяйственной нуждой ни представлялось ему до революции родное казачество, писатель был теснейшим образом связан с Доном, любил казака-землероба, видел в родном быту немало уцелевших из времен вольной старины черт. «Такой поразительной нищеты и забитости, какую на каждом шагу можно встретить в русской деревне, на Дону пока не найдешь. Казак не знал крепостной зависимости, сознание собственного достоинства еще не умерло в нем».

Продолжая по инерции сравнивать Крюкова с Шолоховым, некоторые возвеличивают последнего, другие, наоборот, считают Шолохова мнимой величиной, заполняя образовавшиеся пустоты надуманным Крюковым. Всё это относиться к области эмоциональных суждений, не имеющих отношения к истории литературы. В оценках искусства нет единственных и окончательных аргументов, разве что непревзойдённая поэзия первых глав «Тихого Дона» - тут действительно одна из вершин русской и мировой литературы.

Однако остроумны, грациозны крюковские рассказы.

«На речке лазоревой» - скорее очерк, но с чудесно переданной атмосферой реки, рыбалки, разнообразием типажей. Даже не самому привлекательному из них - бывшему полицейскому Кондратию Чекушеву, погнавшемуся с Дона за длинным рублём и по вольному найму служившему стражником по разным российским городам, станичниками презираемому, автор пытается найти оправдание, увидеть в товарище детских лет остатки души.

«Я перенесся мысленно в положение тех российских обывателей, над которыми стоял он несколько лет водворителем порядка, - не позавидовал им. Но поглядел в лицо, - лицо, правда, тупое, квадратное, но как будто не очень зверское, скорее простодушное, с своим грушевидным носом и старательно-преданными глазами оберегателя порядка. Поглядел и подумал: это скорей рядовой исполнитель «долга», чем вдохновенный артист успокоительной деятельности. Конечно, он выбьет зубы, сломает ребра, вывернет руки, но все согласно указанию, самостоятельность же и инициативу едва ли сумеет проявить…»

В подпитии Кондрат, которого казаки подначивают и шпыняют, изливает душу: «Эх, господа! – трагическим голосом воскликнул вдруг Чекушев, - одно вы знаете – обличить человека, оконфузить… А в нутрё-то что же вы не заглянете? А?..

Он вдруг заплакал и, утираясь рукавом, заговорил слезливым, подвывающим голосом:

- Я – старец… да!.. потерянный человек… Согласен. А через чего я пью? Есть у меня к кому притулиться? Нет! Ненависть кругом меня… Дети за отца не почитают, родные дети! Жена уморить готова, я чую. Когда не приди, только и слышишь: что, мол, рассейский лапоть, воз денег хотел привезть, а теперь ишь каким фертом! Вот через чего печенка-то сохнет…»

Неподражаем рассказ «В родных местах». Образ ссыльного казака Ефима Толкачёва обращает внимание на особенности казацкой натуры, ищущей удали, простора, любящей прихвастнуть, а то и приврать, непокорной, буйной и вместе с тем простодушной, отходчивой, до страсти любящей родной Дон. Этот персонаж представляет собой, в противоположность бывшему стражу порядка Чекушеву, казака воровского замеса и пошиба, бродягу-беглеца (семнадцать раз бежал из разных острогов и тюрем) и неуёмного мечтателя.

Сбежал-таки Толкачёв из постылой Сибири, из «проклятой Азии», где долго мыкался с женой и разбойными своими парнями. Оболгали там его, затаскали по судам, ни за что хотели навеки засудить, обложили как волка. А Толкачёв заслуженный, между прочим, вояка, медали у него, но как пошло смолоду наперекосяк, так и шло. Пустился в лихость, в разбой, сладенького хотелось; он ломал судьбы падких до удальца женщин, кутил. Сбежал он из сибирского поселения и добрался кое-как до ближайшей к своей станице станции Себряково. Прошелся по знакомой слободе Михайловке. Обожгло родиной. Родные встрече не обрадовались, не приветили, как следует, старика. Головы приклонить негде. Подался на Распопинскую ярмарку; и артистически выписаны у Крюкова ярмарочные сцены.

На ярмарке Ефим уличен в перепродаже краденой лошади – не велик и проступок. Сидит в каталажке, в станице, ведет разговор со старым полчанином.

В диалогах Крюков особенно силен. Разговор старых товарищей захватывает живостью, игрой речевыми характеристиками. Беседа исполнена добродушно насмешливой грации. Здесь хорошо слышна отличительная крюковская нота - сочувствие автора своим заблудившимся в дебрях жизни героям.

«- Полчанин! э-о! хе-хе! – раздался оклик в узкое маленькое окошко, прорезанное в двери тюрьмы.

Толкачев быстро и легко вскочил с нар и подошел к окошку. Не снимая очков, в которых он походил на чернокнижника, он, нагнувшись, всматривался в лицо казака. Из-под широких черных бровей, похожих на волосатых гусениц, на него глядели серые глаза, пристальные, неморгающие, светившиеся лаской. Взор их напоминал что-то знакомое, отдаленное, молодое, только ласковый блеск не шел к этим глазам. Черная борода, длинная, начинающаяся чуть не из-под самых глаз, с редкой сединой, скрывала черты лица. Желтые зубы дружественно скалились из-под густых усов, которые лезли в рот.

-Не узнаешь, что ль? – спросил грубо-ласковым голосом казак и вошел в тюрьму в сопровождении часового.

Толкачев не переставал пристально глядеть на вошедшего. Это был большой, коренастый человек, - такой же, как и сам Ефим, но отличающийся той резкою угловатостью спины, плеч и рук, которую налагает тяжелый труд.

-Ваня? – сказал Толкачев неуверенно.

- А то кто же… г-га-га…»

Настрой каторжанина меняется, когда он узнает гостя – перед ним не простой земляк, а товарищ детства и сослуживец, носитель общих задушевных воспоминаний.

« Милый мой! – воскликнул он, целуясь с вошедшим. – Полчанин!.. Ну, здорово… Господи! Кабы один на один, не узнал бы…

<…>

Они сели на нары. Ефим запустил руки в карманы и сказал, принимая беззаботный вид:

- Да, брат… живу и я. Плакать не плачу, а слеза иной раз бежит… Вот все в странствиях…

- Докель же?

- Кто ее знает? Рассчитывал, что больше уж не надо бы… устал…

- Устал-таки? Не похоже, чтобы…

- Устал, брат…

<…>

- Много в моей жизни, Ванюшка, было разнообразия всякого… И сам небось помнишь?.. Ну, а теперь, как оглянусь назад, испытующим оком кину вперед, - хорошего не видать! Нету хорошего… ничего нет!.. Хотелось бы прибиться куда-нибудь к берегу, отдохнуть, сказать: буде!.. Ну – когда погода все непозволительная. Значит, рок моей жизни таков… Как в Писании сказано: «Звери, говорит, имеют жилища свои, а Сыну человеческому негде главы преклонить…» Д-да… Главы преклонить негде…

<…>

- Досадно, главное, вот что, - взволнованно говорил он под конец, - пришел я сюда безо всяких дел… никого не тронул, не обидел… Никто не может сказать, зачем я пришел: убить ли, ограбить ли, отомстить ли… или невтерпеж моему сердцу стало, и я взглянуть захотел остальной раз на свой тихий Дон да с тем и помереть?»…

На реплику полчанина, что, де, «житье стало тесное, народу умножилось… казацтва лежит пропасть… всё позапахали, позагородили…» и проч., патриот Дона отвечает.

« - Ну, парень…Я считаю, лучше этой жизни нет, как у нас на Дону … и во сне она мне снилась…каждую ночь снилась, бывало!.. Так сердце тосковало по ней, так тосковало…а-а!.. И детей оставил, пошел сюда. На уме держал я одно… И никто, пожалуй, тому не поверит из тех людей, какие судить меня за побег будут…Никто же весть от человека, яже в человеце…Эх, Ваня, Ваня…Кабы кто заглянул в волнующееся мое сердце…»

Перед приставленными к нему стражниками Толкачев завершает взволнованную речь о любви к родине и о собственной бесприютности.

«Родина! а? ведь это … что же это такое?.. Болезные вы мои чадушки! Эту вот самую голову седую преклонить негде теперь, кроме тюрьмы… Вот этот самый старичишка был когда-то силен, громок и славен, а сейчас – бесприютный бродяга я на белом свете…»

Ефим выплескивает душу и ему есть что выплеснуть, он умеет сказаться, - не только донским наречием, но и более «гладким» слогом, которому обучился в тюрьмах и странствиях: и из Писания цитирует, и в самодельных скорбных виршах, в сентиментальном романсе выражается.

С малолетства я страдаю
По чужим странам свой век…
Вы взгляните, как на брата, -
Я – несчастный человек, -

Кто мою жизню рассмотрит, -
Горе, слезы и смешно…
Положа на сердце руку,
Сказать правду не грешно…

Ему как крылья подрезали - не только ноги в железо заковали. Тут какое-то искривление жизненного пути: фатальное невезение, погубление души. Но погибла ли душа? - погибнуть, пропасть душе не дает её крепкая родовая закваска, одухотворяющая и даже романтическая связь с Доном, со степью, привязанность к родной земле. Чего-либо другого, что может держать человека на плаву, у Ефима не осталось – всё вытравили, и выболело.

«…Лучше этой жизни нет, как у нас на Дону».

Многое чего повидал он в скитаниях, а лучше Дона так ничего и не увидел. И если бы было где распустить крылья этому рисковому человеку - в каком-нибудь походе за зипунами, если бы воевать, бить неприятеля - не ушел бы он в уголовщину.

Среди каторжных, воровских типов русской литературы Ефим Толкачёв представляет вариант с поэтическим содержанием. Жизнь сложилась нескладно, горько и … смешно; над ней можно погоревать, погрустить и улыбнуться. Упование на Господа он возлагает, не отчаивается. Всё это образует особенную жизненность протестной, плутоватой, пластичной натуры.

…И снова бежит неугомонный беглец из тигулёвки. Подпаивает стражу, заговаривает её и – бежит, неведомо куда.

«Он бежал быстро и легко, как молодой; легко перескакивал через низкие плетни и огорожки, обрывая ногами плетни ежевики и ползучих трав, выскакивая на поляны, засаженные арбузами и капустой, и опять погружаясь в тень, в которой мягкие пятна лунного света были похожи на разбросанные клочки бумаги.

Он взял вправо от дороги и, добежавши по садам до первого озерка, на минуту приостановился, чтобы перевести дух. От станицы как будто доносились смутные голоса, а может быть, это только чудилось… И песня какая-то как будто все еще плавала в воздухе… Сердце Ефима стучало молотками, а в ушах стоял шипящий звон. Но он не боялся погони. Он знал, что пока казаки сходят к атаману сообщить о побеге арестанта, пока разбудят его, пока он оденется и придет в правление, - пройдет много времени и он будет далеко.

Он думал теперь, какое ему взять направление: в степь ли к своему хутору или к Хопру. Потом он подсучил шаровары, перекрестился, засмеялся тихо и радостно, решив не думать о будущем, и перебрел мелкое озерцо. Он пошел опушкой леса, а вправо от него расстилалась степь, ровная, тихая, звеневшая монотонной трелью кузнечиков, залитая прозрачным серебристым туманом лунного света.
И ее простор ласково манил старого арестанта в свои объятия».

Мотив побега, заведомо обреченного на неудачу, - ибо бежать на Дону стало некуда: слишком много развелось народа, огородов и властей, - один из сквозных у Крюкова.

Также бежит после своего безрассудного ограбления местной лавки степной Гарибальди Никита Терпуг в «Зыби». Того хватают и забивают на глазах у читателя; Ефима схватят позже.

Рассказ написан безо всякого морализирования, безо всякого идеологического нажима. Чистое художество.

Это мой любимый рассказ у Крюкова.

Не хотелось более касаться набивших оскомину вопросов авторства, но вот попалась в руки сравнительно новая книжка: «Булавинский бунт (1707-1708). Этюд из истории отношений Петра Великого к донским казакам. Неизвестная рукопись из донского архива Фёдора Крюкова» (вступительная статья - Л.Дода, составление, подготовка текстов, комментарии – А. и С. Макаровы), где в очередной раз дискутируется авторство «Тихого Дона», а повод далёкий-предалёкий: Булавинский бунт, донское сопротивление трехсотлетней давности. Тогда казаки всколыхнулись сильно, заставили поволноваться молодого самодержца…

Обнаруженная в архивах рукопись Крюкова по тематике примыкает к его раннему очерку-рассказу «Шульгинская расправа»; с подзаголовком «Этюд из истории Булавинского возмущения» рассказ впервые увидел свет в сентябрьском выпуске «Исторического вестника» за 1894 год и воспроизводится в издании 2004 года.

Крюков не раз обращался к одному из ключевых событий донской истории - восстанию под предводительством Кондратия Булавина, спровоцированному отнятием у казаков соляных копей и сыскной карательной экспедицией царского полковника князя Юрия Долгорукого.

Долгорукий вел себя жестоко: отлавливал, сёк, вешал не только голытьбу, но и не угодивших ему в чем-то старых, «добрых» казаков, резал губы и носы, насильно брил не только бороды и усы, но и «тайные уды», в том числе у женщин. Терпеть издевательства было невозможно. Тем более, что войско потеряло в недавних войнах много людей, нуждалось в пополнении, а его сокращали, да еще вот таким - репрессивным образом.

Осенью 1707 года в Шульгинском городке на речке Айдар, притоке Северского Донца, казак Трехъизбянской станицы Кондрат Булавин вместе со своим приятелем Гуляком убили Долгорукого и одного из старших офицеров его отряда. В ответ на убийство последовали еще более жёсткие репрессивные меры, имевшие целью полностью и безо всяких послаблений ввести Дон в регламент и циркуляр складывающейся империи.

Начались вооружённые стычки. Гибли в них и русские солдаты-рекруты, но во множестве - казаки. Присланные на Дон после убийства Долгорукого царские воеводы и офицеры (среди них крутостью выделялся Василий Долгорукий, брат Юрия) в итоге одолели нестройное войско Булавина (к тому времени законно избранного Войскового атамана), переловили и перевешали наиболее упорствовавших (часть казаков ушла с Игнатием Некрасов на Кубань, затем в Турцию). Для устрашения пускали плоты с повешенными вниз по реке.

Обращения восставших по обычаям того времени содержали в себе минимум требований идейно-политического свойства («казацкое право», «старая воля»), а больше призывы «стоять за Дом Пресвятой Богородицы», «за веру христианскую и за благочестивого царя». С учетом среди повстанцев значительного количества противников церковной реформы патриарха Никона – «за старую веру, и за всю чернь, и чтобы не впасть в Еллинскую веру».

После подавления восстания выборы верховного донского атамана происходили под влиянием императорской власти. В 1718 году были отменены обязательные ежегодные перевыборы Войскового атамана - атаманы стали назначаться из Петербурга, с титулом «наказные». Так продолжалось двести лет, вплоть до июня 1917 года, до избрания Войсковым атаманом А. М. Каледина.

Восстание Булавина – ключевой момент в истории борьбы донских казаков за свою автономию. С разгромом восстания Дон потерял последний шанс (в семнадцатом году забрезжила новая возможность) наладить автономное существование внутри российского государства. До того Земля донских казаков имела статус государственной автономии, отношения с ней велись через Посольский приказ, хотя Романовым большинство донских казаков с самого начала присягать не отказывались, и, надо добавить, именно их стараниями Романовы получили трон.

В 1721 году Петр повелел «Донским казакам во всех управлениях быть в ведении Военной коллегии». И хотя низовые формы самоуправления оставались жить вплоть до революционной эпохи (выборность хуторских и станичных атаманов, станичные суды, общинное беспошлинное землевладение), всё, что касалось роли и значения Войскового Круга, было свернуто до декоративного минимума. Вновь развернулось в 1917 году и вскоре разлилось последней казачьей войной, донской Вандеей.

Рукопись Крюкова представляет собой профессиональное документированное историческое исследование событий начала 18 века (Крюков по образованию и по должности был учитель словесности и истории), носит проказачий характер, но написана вчерне, недоправлена, не доведена до печатной кондиции.

И в «Бунте», и в «Шульгинской расправе» начальник карательного полка князь Юрий Владимирович Долгоруков именуется «розыщиком», и там, и тут речь касается «обиженных, голых, нагих и босых». Тексты объединяет стародавняя песня «Чем-то наша славная земелюшка распахана?..»

«Смирились мятежные казаки. В память этим кровавым событиям сложилась у них песня, которая поется казаками и теперь. И напев, и слова ее полны горькой и жгучей скорби».

Хотя рукопись не датирована, понятно, что Крюков написал её в молодости, в начале 90-х г.г. 19 века (впоследствии она подвергалась авторской правке). «Шульгинская расправа» вышла именно из документов, выписок, размышлений и выводов о казачестве, составивших содержание «Булавинского бунта».

Выводы Крюкова, коротко говоря, сводятся к тому, что российская власть сделала из прежде вольных казаков дармовых солдат, используемых заодно и по полицейской части.

«Булавин не избег обычной участи казацких вождей. Борьба с царем-исполином была непосильным делом для одного казачества и с первых шагов обрекалась на неудачу. Исторический момент был против Булавина. Но тем трогательнее образ мятежного атамана, звавшего казаков стать за неприкосновенность прав и самостоятельность Старого Поля, друг за друга, брат за брата, сыну за сына, звавшего нагих, босых и голодных бороться за лучшую участь, не отдавать себя без боя в разорение. Казаки поднялись на призыв… Бросили своего атамана. Он погиб. Его смута закончила последнюю страницу самобытной истории войска Донского.

В своих грамотах Московским Царям казаки и раньше иногда называли себя холопами великих государей. Теперь из фигурального смысла наименование это стало подлинным: они обратились в самых настоящих холопов<…>

Старые времена славной удали, широкой свободы, самостоятельности, громких подвигов старательно стирались из памяти казачества. Заменяли их выдуманными рассказами, казатчина патриотического свойства, изображающ(ая) исконную казацкую преданность престолу и неудержимое стремление биться за блеск самодержавия, так много благодетельствовавшего казакам.

Но на страницы истории героическое казацкое имя занесено не за эти холопские заслуги. Когда в лучшие времена своего существования, плоть от плоти русского народа, казачество поднимало боевое знамя против сытых, богатых народных угнетателей, за чернь, за голодных, нагих, босых, обиженных, и если на этом знамени не торжественно и ярко были начертаны бессмертные слова: свобода, равенство, братство, - то в сознании простых, серых, зипунных рыцарей они жили прочно и постоянно. За них они умели и умирать.

Одним из таких блистательных рыцарей был донской атаман К.А. Булавин».

Этими выводами Крюков заканчивает рукопись «Булавинского бунта». Чувствуется здесь молодой задор, но Крюков остался верен себе и позже (если не считать, что под конец жизни склонился к восстановлению монархического правления - единственный из числа народных социалистов он высказывался за конституционную монархию). В дальнейшем его выберут членом I-ой Государственной Думы, он подпишет Выборгское воззвание, будет последовательно выступать против мобилизации казаков для несения караульно-полицейской службы, свяжет себя с партией народных социалистов, пытающейся развивать народное самоуправление не террором, как социалисты-революционеры, а на путях конституционной борьбы.

«Шульгинская расправа», в отличие от чернового «Булавинского бунта», получилась у писателя завершенным целым, где по канве фактических событий сделан выразительный рисунок с запоминающимися портретами Долгорукого (жестокий, циничный пьянчуга, обрюзглый, неопрятный тип), Булавина, казачьих старшин, мастерским воспроизведением бытового фона, казачьих обычаев, характерного придонского ландшафта.

Публикация рукописи Крюкова осуществлена под грифом «Исследования по проблеме авторства «Тихого Дона». Зачем нужен такой гриф, коль скоро воспроизводиться ранняя работа литератора, скончавшегося за несколько лет до того, как Шолохов вышел на литературную арену? - разве для ходкости товара...

Составители книжки Макаровы - преданные памяти Крюкова люди, много сделали для популяризации его наследия, ввели в оборот ряд его сочинений, высказали в своих публикациях много интересных наблюдений как над его произведениями, так и над текстом «Тихого Дона». Однако в своем желании непременно найти в «Тихом Доне» крюковский след, а в текстах Крюкова признаки протографа «Тихого Дона» они, бывает, фантазируют.

Вот и «Булавинский бунт», по их внушениям, - инициирующий набросок или черновой начальный фрагмент пропавшего крюковского исторического романа-эпоса, «крупной вещи», ни весть как оказавшейся в распоряжении Шолохова. Всего лишь допущение, предположение, но высказывается напористо, будто само собой разумеющееся.

Что с того, что «крупной вещи» Крюкова никто не видел, не читал, никто не знает, о чем она. Близкий знакомец и доверенный корреспондент писателя Д..Ветютнев, писавший в эмиграции под псевдонимом Д.Воротынский, свидетельствовал: «Во время нашего великого исхода из России на Дону было два крупных казачьих писателя: Ф.Д.Крюков и Р.П.Кумов. Первый умер, отступая с Донской армией на Кубани, второй умер в Новочеркасске. С Ф.Д.Крюковым я был связан многолетней дружбой, я был посвящен в планы его замыслов и если некоторые приписывают ему «потерю» начала «Тихого Дона», то я достоверно знаю, что такого романа он никогда и не мыслил писать».

Макаровы размашисто проводят параллели между булавинским корпусом текстов Крюкова и «Тихим Доном». У Крюкова Булавин и Гуляк поют дуэтом, один ведет, второй подголашивает-дишканит, и в «Тихом Доне» описан мужской дуэт офицеров Атарщикова и Долгова с традиционным в донском песнопении подголоском. В «Тихом Доне» также помянут булавинский бунт и повешенные казаки, пущенные на плотах вниз по реке. Но как помянут? - без имени Булавина, вскользь. Вначале без Долгоруких, но с упоминанием верхнедонского городка Чигонаки и есаула Якирки, каковые у Крюкова отсутствуют. Затем - с князем: Юрием либо Василием Долгорукими (а, может быть, с князем Хованским?), в разговоре казака-старовера с большевиком Штокманом. Старообрядец вразумляет большевика:«И этот князь спущался с Воронежу с солдатами и разорял казачьи городки за то, что не хотели никонскую поганую веру примать и под царя идтить. Казаков ловили, носы им резали, а каких вешали и на плотах спущали вниз по Дону… Царь ему таких правов не давал. А комиссар в Букановской (Малкин) так наворачивал: «Я, дескать, вас расказачу, сукиных сынов, так, что вы век будете помнить!» А дадены ему такие права от советской власти? То-то и оно!»

О плавучих виселицах с повешенными казаками, о событиях начала 18 века, о Долгоруком и Булавине Шолохов мог легко узнать и без Крюкова - память о восстании под началом Булавина в донском предании жила долго. Всякий уважающий себя донской литератор что-нибудь да написал об этих плотах.

Николай Туроверов вспоминал о них на закате жизни в своем парижском отъединении, в стихотворении «Бунт».

Качаясь на плотах, висели казаки,
Спускаясь вниз по Дону караваном
Судов, еще не виданных в степи.
Река несла их бережно.
В пустыне
Все было тихо.
За Пяти-избянской
Плоты пошли быстрее.
По низовью
Встречали их достойно казаки
Церковным звоном.
На юртах Черкасска,
У берегов стоял большой майдан,
На все майданы непохожий.
Молча
Все разом опустились на колени:
Земной поклон плывущим казакам.

В «Тихом Доне» ничего о «казацком праве и старой воле», как у Крюкова, нет. Не сказано, что царский сыск первоначально был учинен для поимки и возвращения в Россию беглых людей - против донского обычая: «с Дону выдачи нет». А подчеркнут и выдвинут в романе старообрядческий мотив возмущения, хотя чрезвычайно существенный в восстании – ушедшие за кордон некрасовцы, которых увёл ближайший сподвижник Булавина Игнат Некрасов, были сплошь старообрядцами, но всё ж не единственный.

Если бы «Тихий Дон» писался сквозь булавинские тексты Крюкова, то логично предположить, что и самого бунта в романе было бы больше и играл бы этот бунт в смысловых узлах эпопеи более значительную роль. Но и такое - не развернутое - присутствие булавинской темы в «Тихом Доне» подтверждает эпичность замысла романа, стремление автора идти в глубь казачьих времён, что вовсе не обязательно подводит нас к крюковским истокам текста.

Булавинским оселком проверяется качество донского литературного материала. И этот оселок дает положительный результат как в случае с Крюковым, так и в случае с «Тихим Доном», где события начала 18 века обозначены как поворотный момент истории вольного Дона.

У сомневающихся в авторстве Шолохова теперь прибавилась еще и старина, Булавин; с другой стороны, остается множество всего прочего: предвоенные годы, Германская война, начало революции - с чем обычно принято связывать «крупную вещь» Крюкова. Эта «крупная вещь» для Макаровых и других сторонников «крюковской» версии лежит в основе идеологически испорченного «Тихого Дона»; убирая из «Тихого Дона» вставные главы и фрагменты с позднейшей редактурой, они полагают, что реконструируют неизвестное произведение, предположительно, крюковское.

Но крюковского сочинения из «Тихого Дона» не получается и получится не может. Я уже касался различий творческого метода Крюкова и стилистики двух первых книг «Тихого Дона». Тем более невозможно себе представить, когда и как мог Крюков романическим образом описывать противостояние на Дону в последние два года своей жизни? Он лишился рабочего места в Глазуновской с весны 1918 года, его арестовывали красноармейцы Миронова (но по старой дружбе Миронов его отпустил, предупредив, чтобы не перебегал , к «белым»), библиотеку и архив разграбили чоновцы, он прятался от красных в медведицких лесах, ходил на мироновцев в атаку (до того с Ф. Мироновым знался и единомыслил в отношении донского автономизма; позже автономистские настроения обоих оставили), был контужен, тащил на себе воз общественной, редакторской и педагогической работы, регулярно давал репортажи с театра боевых действий и с заседаний Войскового Круга.

Крюков оставил после себя выразительную очеркистику и публицистику, написанную изнутри донской Вандеи, содержащую предельно точные характеристики и свидетельства. Не достаточно ли для поставленного в военные условия миролюбивого литератора.

Отзвук Крюкова в «Тихом Доне», однако, слышен. Пересечения авторов не всегда объяснимы тематическим сходством и спецификой наблюдаемой ими жизни. Шолохов не отрицал, что пользовался при написании «Тихого Дона» источниками, но якобы плохо помнил, какими именно (теперь всё это достаточно подробно выяснено и выясняется). Существует устное свидетельство казака А.Солдатова, земляка будущего нобелевского лауреата, что подростком Шолохов брал у них в доме номера «Русского богатства», где Крюков регулярно печатался. Нет оснований не доверять этому свидетельству. Кроме того, Шолохов читал и активно использовал в романе донскую периодику времен междоусобной войны, где активно печатался Крюков. Предреволюционные рассказы, повести и очерки Крюкова тематикой, отчасти сюжетными ходами и поворотами отозвались в эпопее. Может быть, в какие-то моменты тексты Крюкова были своего рода образцами, на которые равнялся автор «Тихого Дона».

Мы имеем дело со скрытым литературным влиянием - вещь в литературе обычная, только Шолохов этого никогда не признал. Если говорить строго фактически, мы имеем дело с реминисценциями. («Литературный энциклопедический словарь» так определяет реминисценции: «черты, наводящие на воспоминание о другом произведении… невольное воспроизведение автором чужих образов… бывают смутными и неуловимыми, напоминая творческую манеру, характерный комплекс мотивов и тем какого-либо автора»). Сходство между отдельными фрагментами опубликованных текстов Крюкова и страницами «Тихого Дона» трудно отрицать, но оно не таково, чтобы подозревать плагиат.

И параллели, приведенные комментаторами Макаровыми в их новой книге про Крюкова, не сплошь фантастичны, но однажды подтверждают загадочный отзвук.

И в «Булавинском бунте», и в «Шульгинской расправе», и в одной из последних статей-корреспонденций Крюкова «Войсковой Круг. Живые вести», как заметили Макаровы, звучит одна и та же песня. Та самая старинная печальная казачья песня-плач, что стала первым из двух песенных эпиграфов к «Тихому Дону».

Не сохами-то славная землюшка наша распахана…
Распахана наша землюшка лошадиными копытами,
А засеяна славная землюшка казацкими головами,
Украшен-то наш тихий Дон молодыми вдовами.
Цветен наш батюшка тихий Дон сиротами,
Наполнена волна в тихом Дону отцовскими, материнскими слезами.

Крюков в «Шульгинской расправе» дает несколько иной вариант песни:

«Ой да чем наша славная земелюшка распахана», - облокотившись на стол на стол и глядя вниз, запел Булавин своим густым сильным басом и махнул рукой Гуляку. Тот подхватил, те самые плавные и тоскливые звуки, которые слышались с улицы, полились теперь и заполнили собой всю избу. Задремавший Григорий Машлыкин вдруг встрепенулся, вышел из своего угла к столу и стал помахивать плавно руками, умильно и счастливо глядя на певцов. Долгорукий опустил голову и, задумавшись, слушал внимательно эту незнакомую ему горькую песню, и какое-то безотчетно-грустное настроение овладело им»...

Далее следует текст песни, разнящийся с приведенным в «Тихом Доне». В «Булавинском бунте» песня тоже цитируется, здесь вообще опущена одна строка; в заметке «Войсковой круг. Живые вести» даётся также текстуально отличный от романного эпиграфа вариант. Логично предположить, что если Шолохов и позаимствовал текст песни, то или из опубликованной «Шульгинской расправы», или из вандейской заметки Крюкова - черновую рукопись «Булавинского бунта» он видеть физически не мог.

Основные различия по тексту цитирования песни таковы. «Землюшка» в «Тихом Доне» – «земелюшка» в «Шульгинской расправе» и в прочих цитированиях у Крюкова; в «Тихом Доне» отсутствуют «плуги» в первой строке («не плугами»); нет рефренов, начинающихся вопросительным местоимением «чем», нет эпитета «славный» в некоторых строках. Если Шолохов воспользовался печатным источником из Крюкова, то сократил, упростил текст, как бы «выправил» его для печати. Впрочем, текстуальные расхождения и варианты для народных песен вещь обычная.

Казацкие головы, сироты и слёзы, - так оно и было. Песня конденсирует смыслы народного бытия. Цитации Крюкова, как и эпиграф «Тихого Дона» – плач, причитание по казачьим головушкам, которыми засеяна донская земля.

Позаимствовал ли Шолохов песню у Крюкова, определённо сказать нельзя. Эмоциональная, ёмкая по смыслам, песня заслуживает, чтобы её чаще цитировали. Цитируется у обоих авторов фольклорный, безымянный текст, авторских прав на него никто предъявить не может.

Характер, дух или гений местности многое определяет в искусстве. Донская литература складывалась из местных речений, из устного творчества, из истории донской земли (земелюшки, землюшки). Отсюда – ее глубинное сродство, общие мотивы, возникающие из погружения художников в общий поток народной жизни.

Не удивительно для меня наличие сквозных мотивов и общих фольклорных цитат в произведениях Крюкова и в «Тихом Доне» - они подтверждают единство этого жизненного потока. Огорчительным было бы их отсутствие.

Новочеркасский холм

Донское у Солженицына

Упокоившись, по завещанию, в некрополе московского Донского монастыря, Александр Исаевич обрёл последний приют не только рядом с философами П.Чаадаевым и И.Ильиным, генералами А.Деникиным и В.Каппелем, историком В.Ключевским – Донской монастырь – самим именованием - как бы вернул его в своё, донское.

У дончаков сильна тяга к родине, к Дону. Почему, сказать затрудняюсь. Наверное, местность особенная, с особенным духом, ландшафтом, оборотом мысли и языка, запахами.

Донская тема у Солженицына раз от разу наплывает по ходу развития исторической эпопеи «Красное колесо», вспыхнув в первом же узле «повествования в отмеренных сроках». Донское не связано с ростовским детством и юностью писателя, со школой, с приятелями, с университетом, а навеяно семейным преданием, и вспышками родовой памяти воссоздающееся: образами деда Захара, матери Ксеньи Томчак (Таисии Щербак), учившейся в Ростове, много здесь прожившей.

Захар Федорович Томчак (настоящая фамилия деда по материнской линии Щербак), горбом и оборотистостью сколотивший обширную экономию на Кубани близ Армавира, «ездил в Ростов насчёт машин: все новые машины появлялись там, и можно было посмотреть и пощупать, и объяснить хорошо, как они действуют…» Но «картинный этот хохол, с резкими чертами, мохнатыми бровями, крупным носом разляпистым, в маскарадном городском костюме с цепочкою часов на самом видном месте, - своей, однако, открытостью, юмором, но и патриархальным достоинством, а больше всего степным ветровым напором, от которого еле бумаги не срывались со стола и календарь не переворачивался», не только директоршу гимназии в Ростове «ошеломил». (Решительным был у Солженицына дед - добровольно ушёл при советах «доживать» в подвалы чрезвычайки, чтобы зря не тянуть время.) На коленях, с лобызанием дамской ручки упросил он взять дочь в ростовскую частную гимназию на личный пансион директорши, и - «мир прежней ксеньиной жизни развиживался ей как дикий темный узел». Ксенья до отъезда в Ростов росла в экономии, и тот мир «развиживался», надо полагать, не только в том смысле, что виделся из обаятельного Ростова как нелюбое тёмное царство, а выходил из безысходности на заманчивые житейские развилки. Захар Томчак устроил дочь в ростовскую гимназию, а от закончившей её курсистки произошел внук – знаменитый писатель. Предприимчивый хохол через ростовские хлопоты подарил миру Александра Исаевича.

А еще Ярослав Харитонов, из солженицынских протагонистов, симпатичных автору, по окончании Александровского училища весь в мечтаниях о родном доме, о Ростове: «садятся в парусную лодку, уже припасенную, снаряженную, и едут вверх по Дону смотреть, как казаки живут, давно собирались, ведь стыдно: родиться и вырасти в Земле Войска Донского, и ничего о казаках не знать, кроме того, что они нагайками разгоняют демонстрации, - а это смелое, подвижное, сильное племя, из самых здоровых русских порослей»…

Когда философ Лосев (как и Солженицын, выходец с Дона, лагерник) прослушал запрещённый в те годы «Август четырнадцатого» по «нехорошему радио», то сказал своему секретарю В.Бибихину: «Мережковский в книге «Толстой и Достоевский» пишет, что Толстой гениален в изображении страстей тела, а Достоевский в изображении страстей души и ума. А вот уже я, Лосев, говорю: Солженицын гениально изображает страсти социальные. И в этом ему, конечно, помогает его время, такое ужасное».

Наблюдение Алексея Федоровича точное. В «Красном колесе» Солженицын через завладевающие людьми социальные и политические страсти погружается глубоко на дно исторической реки, пробирается сквозь замшелые коряги и карши, с намерением пробить судоходное русло, обозначить новый фарватер, по которому иначе – с меньшими затруднениями – пошёл бы русский пароход.

Но изначально Солженицыну надо было опознать не омуты и пороги истории, а человека. Помимо связывающих пут социальности развернуть людское против идеологического, заглянуть в глубину национальной стойкости, противящейся «ужасному времени».

Иван Денисович своим ладом и смекалкой восторжествовал над лагерной смертью; праведница Матрена подтвердила, что при всех её деформациях русская жизнь держалась и держится праведниками. Нержин, Сологдин и Рубин напомнили о высоте запросов духа, не угасающего на шарашке; а Олег Костоглотов поставил вопрос ребром: «Человек умирает от опухоли - как же может жить страна, проращенная лагерями и ссылками?» Голосом Солженицына заговорили миллионы умученных в Архипелаге. И в беспримерно масштабном, перенасыщенном политическими страстями «Красном колесе» Солженицын подтверждает: под катком исторической махины, под давильней повапленного красным колером колеса человеку душно. Бесчеловечную историю Солженицын отвергает.

Будучи человеком социально и политически страстным, как художник он не оставляет истории окончательных преимуществ: мол, время покажет, история рассудит. Отнюдь не всегда она «рассуждает», развязывает концы. История у Солженицына скорее иррациональный, нежели разумный процесс, хоть и призывает он нас к ее «деланию», не отпускает из неё, собственным опытом свидетельствует немалое значение личности в исторических переменах.

В одном из сравнительно последних по времени появления на свет рассказов «Эго» писатель вновь сталкивает человека с историей и обнажает ее сущность. Герой рассказа Павел Васильевич Эктов – из симпатичных солженицынских середняков – «культурный работник» на поприще «малых дел», деятель земской закваски, кооператор, стремящийся к «облегчению народной нужды в любой реальной форме». Он не чужд историческому движению и переменам, всю жизнь трудился ради перемен, помогая крестьянину. А как история обошлась с ним? Известно, как она может обходиться со здравомыслящими и умеренными людьми – но тут обошлась с особой издёвкой и жестокостью. Повстанческое движение на Дону Солженицын не описал, но, живописуя в рассказе восстание тамбовских крестьян, душимых продразвёрсткой, он – в который уж раз – сделал нас очевидцами безжалостного исторического времени. И если отвлечься от топонимики и географической привязки – то чем перед нами не донские вандейцы 1918-1919 годов.

«Какая жизненная сила в повстанческих командирах! Да ведь сколькие из них прошли через германскую войну – унтеры, солдаты, а теперь в командирских должностях.

Скуластая тамбовская порода, неутонченные тяжелые лица, большие толстые губы, носы один-другой картошкой, а то – крупный свисающий. Черно-белые, кудель, черные, один черно-кирпичным лицом, к цыгану, зато повышенная белота зубов.

…У одного матюхинца – дремуче-недоверчивое лицо с оттопыренным подбородком. Мешки под глазами, нависшие черные усы. Сильно усталый.

А другой до чего же лих и строен, усы вскрученные, взгляд метуче зоркий, но веселый. На углу сидит и, по простору, нога на ногу вскинул, с изворотом…

Один матюхинец – не старый, а с кругло распущенной бородой, пушистыми усами, устоенное жизнью лицо…

Рядом с ним – как из чугунной отливки, голова чуть набок, косит немного.

Ох, какие люди!. Ох, тяжко.

Но сейчас – уже ничего не спасешь, хоть и крикни».

Но от Солженицына мы знаем и другое: «и от крика бывают обвалы». Художник спас, воскресил этих всеми забытых и оплёванных людей. История отправила их на свалку – писатель сказал «нет», воспротивился. «Кто успевал – ускакивал к ночному лесу». Матюхинские повстанцы ускакали от погубившего их времени и стучатся в наши сердца.

Вот что такое искусство. Оно находит и возвращает потерянного в истории человека.

Не помню уже, когда впервые читал «Случай на станции Кречетовка». Кречетовка с тех пор оборотилась Кочетовкой, как и было в авторском заголовке (изменили в редакции «Нового мира», дабы не навлечь гнев влиятельного и грозного в шестидесятые годы редактора «Октября» Всеволода Кочетова). Рассказ, пластичный и точный в языке, превосходный в создании общей тревожной атмосферы конца 41-го года, в деталях характеров и психологии, зацепил такой деталью. Состав, который везет окруженцев и от которого отстает оказавшийся среди них московский артист Тверитинов, заподозренный помощником коменданта Кречетовки-Кочетовки лейтенантом Зотовым в шпионаже и сданный симпатично-белобрысым Васей органам (Зотов рисуется как жертва развившейся в советских людях социальной бдительности и будет потом переживать из-за погубленного им окруженца), следует до Арчеды. На Арчеде и на недалеком от нее Сталинграде и «спотыкается» Тверитинов. Ломается у простодушного безвинного человека маршрут и судьба – у органов «брака не бывает».

« - Из Грязей ваш поезд пойдет на Поворино, но и в Поворино – разве только на продпункт, не отстаньте! – он довезет вас еще до Арчеды. В Арчеду-то и назначен ваш эшелон двести сорок пять четыреста тринадцать.

И Зотов вручил Тверитинову его догонный лист. Пряча лист в карман гимнастёрки, всё тот же, на котором застегивался клапан, Тверитинов спросил:

- Арчеда? Вот уж никогда не слышал. Где это?

- Это считайте уже под Сталинградом.

- Под Сталинградом, - кивнул Тверитинов. Но лоб его наморщился. Он сделал рассеянное усилие и переспросил: - Позвольте… Сталинград… А как он назывался раньше?

И – всё оборвалось и охолонуло в Зотове! Возможно ли? Советский человек – не знает Сталинграда? Да не может этого быть никак! Никак! Никак! Это не помещается в голове!

Однако он сумел себя сдержать. Подобрался. Поправил очки. Сказал почти спокойно:

- Раньше он назывался Царицын.

(Значит, не окруженец. Подослан! Агент! Наверно, белоэмигрант, потому и манеры такие.)»

Удивило: про всё Солженицын знает, откуда знает про Арчеду, что поезда до нее следуют через Грязи и Поворино? Невзглядная, на сторонний глаз, станция Приволжской железной дороги эта самая Арчеда, с её сохранными в шестидесятые-семидесятые годы саманными куренями, старыми казаками в защитного цвета картузах, пересыхающей речкой Арчединкой, хотя и под Сталинградом, - Придонье. Городок Фролово, при котором располагается эта станция, - бывший хутор Фроловский Кременского станичного юрта области Войска Донского. Не сочтешь, сколько раз доводилось ожидать в Арчеде поездов, автобусов, попутных машин, уносящих в московскую сторону или возвращающих на Дон; в арчединской тигулёвке уморили в тюрьме прапрадеда, там жил и умер дед, да мало ли чего там (добротный для отдалённой станции вокзал строили пленные немцы). Откуда Солженицыну про Арчеду известно? Хотя он происхождением из Ростова, а Ростов - Дон, - но ведь далекий Дон, в самых низовьях, другая железнодорожная ветка…

Недавно понял - из биографической книги Л. Сараскиной «Александр Солженицын». Неслучайно указание этой станции – на Дон везут окруженцев. Прежде он вольным был: с Дону не выдавали - добежал до казачьих краев - и казакуй. При советах, да еще в войну, какая воля? Не - воля, а неволя. Сделают из окруженцев если не зэков, то штрафников на сталинградском направлении – вот и вся воля.

… В октябре 1941 года Солженицына, после окончания математического факультета Ростовского университета учительствовавшего в станице Морозовской, в пределах Ростовской области, после его многократных попыток попасть добровольцем на фронт в армию призвали, но лишь в обозный взвод гужтранспортного батальона. Намаялся он с гужевым транспортом, поставившим его, правда, вплотную к прифронтовой реальности, кинувшим в сутолоку разношерстного люда, перегонявшего скот и лошадей подальше от наступавших немцев – на север, в прихопёрские места бывшей Донской области. И конец 1941 - начало 1942 года (вплоть до апреля) Александр Исаевич, недавно увлекавшийся языками, театром, художественным словом, гуманитарные увлечения вынужден был оставить, служа тыловым красноармейцем при мало привычных ему лошадях, обозах, навозе в хуторах Дурновском и Мартыновке, что неподалеку от станицы Новоанненской, близ которой располагается станция Филоново. Прихваченный с собой том Энгельса (Солженицын тогда был марксистом) мало пригодился, и вдоволь он здесь хлебнул от ломового крестьянского труда, побывал, считай, скотником, помахал вилами, повстречал немало всяких людей, научился запрягать, ездить верхом, наслушался просторечия.

Южанин, выросший в смешано нивелированной городской языковой среде пестрого Ростова, вкусил на Верхнем Дону от живых источников русского слова – здесь они не пересыхали. Бывало и тяжко, и всяко, но расширялись донские горизонты, пополнились - пусть затуманенными военной гарью - впечатлениями от донских притоков: Чира, Медведицы, Бузулука, Хопра, от всего Верхнедонья.

Мечта о службе в артиллерии не покидала – и исполнилась: мир не без добрых людей. В марте 1942 года получил красноармеец Солженицын командировку в Сталинград (счастливо закончившуюся получением направления на артиллерийские курсы), сел на поезд в Филонове и проехал по пути следования ту самую Арчеду, о которой, освободившись из лагеря и ссылки, вспомнил в «Кочетовке».

Про «Тихий Дон» Солженицын узнал школьником – слухи о подложном авторстве - будто бы Шолохов нашёл и использовал рукопись или дневник убитого казачьего офицера, гулявшие по Ростову в 30-е годы, коснулись его ушей. «У нас, в Ростове-на-Дону, говорили <об этом> настолько уверенно, что и, я 12-летним мальчиком, отчётливо запомнил эти разговоры взрослых». Прочитать и по достоинству оценить роман ему довелось позже – курсантом артиллерийского училища в Костроме. «Шолохов – действительно хороший, очень милый русский писатель, этак на уровне Лескова», - написал он в дневнике в то время, и навсегда сохранил к роману и к его автору - не зная в точности, кто он - неравнодушное отношение.

После публикации «Ивана Денисовича» в «Новом мире» в 1962 году рязанский учитель - недавний политссыльный - был допущен в круг обласканных властями советских авторов. («Это - всё грозные были имена, звучные в советской литературе, и я совсем незаконно чувствовал себя среди них. В их литературу я никогда не стремился, всему этому миру официального советского искусства я давно и коренно был враждебен, отвергал их всех вместе нацело. Но вот втягивало меня – и как же мне теперь среди них жить и дышать?») Познакомился на встрече в Кремле с вешенским сидельцем. («Земляки?» - спросил Шолохов. «Донцы», - коротко ответствовал автор «Денисовича»). Открещивался от официозного писательского синклита, а Шолохова миновать не мог – «Тихий Дон» не позволял. Телеграфировал Шолохову вскоре, без внешнего повода, как человек импульсивный: «Я очень сожалею, что вся обстановка встречи 17 декабря, совершенно для меня необычная, и то обстоятельство, что как раз перед тем я был представлен Никите Сергеевичу, - помешали мне выразить Вам тогда мое неизменное чувство, как высоко я ценю автора бессмертного «Тихого Дона». (Случайно или намерено пропущено «Вас» после «ценю»? – высоко ценю Вас как автора: следовало бы написать так, но Солженицын с 12-ти лет в сомнениях).

«Тихий Дон» для Солженицына - самое значительное из того, что русская литература дала в советский период. Спустя двадцать лет после очного знакомства с Шолоховым, сравнивая «Тихий Дон» с «Поднятой целиной», он - с неизменённо почтительным отношением к эпопее, язвительно в отношении «Целины» и наступательно к общему вопросу авторства - напишет:

«Если в «Тихом Доне» идеологические вставки были все же малочисленны, крайне бестолковы и сразу резали глаз, то в «Поднятой целине» они уже составляют главную ткань, а художественные удачи, как пестрые латки, удивляют нас своей неожиданностью. Но тот непрошенный соавтор, чья рука могла лепить пропагандные заплаты на добротную ткань «Тихого Дона», - тот отчего не мог бы и выткать рядно «Поднятой целины»?

Автор «Дона»: был сердечно предан Дону, страстно любил казачество и имел собственные мысли о судьбе края. Он ни в чем не проявил бесчестия, не выказывал безнравствия, а как художник был превосходно высок. Автор «Целины»: хотя и зная Дон, не проявляет любви к его жителям, а мысли содержит на уровне советского агитпропа. Народное бедствие он описывает бесчестно, лживо, глумливо, а как художник провально ниже уровнем.

Тут стоит вспомнить хронологию. Первые три тома «Тихого Дона» появились в течение трех смежных лет: 1927-1929. По пятам был готов и 4-й, хотя пропущен в печать не сразу. В 1932 был готов и 1-й том «Целины». Затем последовал, для номинального автора, перерыв в 27 лет (отрывки «Сражались за Родину» трудно отнести к художественной литературе, а ложь «Судьбы человека» я разобрал в «Архипелаге»). В 1959 появился 2-й том «Целины» – позорный по уровню даже в сравнении с 1-м. Затем наступило 25 лет уже полного молчания. (Пусть поправит меня любой писатель, а я чувствую так: если не занялся бабочками, палеонтологией или иностранными переводами – невозможно зрелому писателю промолчать 25 лет. Впрочем, Твардовский передавал мне сцену о вешенском аборигене, как тот сердечно признался почитателю, что не только ничего не пишет, но даже не читает давно ничего.)

А знающие донцы называют рядом Петра Громославского, бывшего станичного атамана, баловавшего до революции и литературой, побывавшего и в белом Новочеркасске с Крюковым. Разумеется, бывшему атаману печататься при Советах не светило. Однако, в 20-е годы он выдал дочь за Шолохова, и был всё безопасней по мере утвержденья последнего. Умер в престарелости в 50-х годах. И с тех-то пор – 25-летнее полнейшее молчание».

Из статьи «По донскому разбору», январь 1984 года.

Солженицын писал критику в изгнании; Шолохов доживал последний год. Принимать ли во внимание момент соревновательности ( у Солженицына было намерение самому описать революционизированный Дон, исполненное лишь в незначительной степени) и «личный фактор»? Высказывания Шолохова в годы травли «Ивана Денисовича» до Солженицына, наверное, доходили. В Стокгольме, при вручении вешенцу Нобелевской премии, в ответ на вопрос о Солженицыне тот назвал земляка всего лишь мемуаристом: «не всякая мемуарная литература может считаться литературой». Это еще куда ни шло, но существует письменный отзыв - из таких, которые подшивают к делу, когда оно готовится для карательной расправы. Шолохов, мало того, что нарушил литературные приличия, высказываясь о неопубликованных сочинениях, написал доносительски: «Солженицын – это или опасный для общества психически больной, злобный графоман, или, если он здоров, злобный антисоветчик, прямой враг».

Мельком на кремлевских посиделках встретившись, обменявшись краткими репликами, навсегда разошлись донцы.

Искренен Солженицын, не из соревновательности писал. Не укладывалось в голову, как 22– 24-х летний провинциал мог покорить вершину «Тихого Дона». Многие так думали и продолжают думать, только прежде боялись высказываться (а в печати и невозможно было) – теперь высказываются обильно, но звучит нарочито, бездоказательно, фантастично. И, как заинтересованному в донской литературе, неуютно было Солженицыну за выброшенного из литературы, потерянного в истории Крюкова. Прежде Солженицын его имел в виду в качестве предполагаемого автора - не Петра Громославского, хотя не настаивал исключительно: «Не могу абсолютно уверенно исключить, что – был, жил никогда публично не проявленный, оставшийся всем неизвестен, в гражданскую войну расцветший и вослед за ней погибший еще один литературный гений…»

«С самого появления своего в 1928 году «Тихий Дон» протянул цепь загадок, не объяснённых и по сей день. Перед читающей публикой проступил случай небывалый в мировой литературе. 23-х летний дебютант создал произведение на материале, далеко превосходящем свой жизненный опыт и свой уровень образованности (4-х классный). Юный продкомиссар, затем московский чернорабочий и делопроизволитель домоуправления на Красной Пресне, опубликовал труд, который мог быть подготовлен только долгим общением со многими слоями дореволюционного донского общества, более всего поражал именно вжитостью в быт и психологию тех слоев. Сам происхождением и биографией «иногородний», молодой автор направил пафос романа против чуждой «иногородности», губящей донские устои, родную Донщину, - чего, однако, никогда не повторил в жизни, в живом высказывании, до сегодня оставшись верен психологии продотрядов и ЧОНа. Автор с живостью и знанием описал мировую войну, на которой не бывал по своему десятилетнему возрасту, и гражданскую войну, оконченную, когда ему исполнилось 14 лет. Критика сразу отметила, что начинающий писатель весьма искушен в литературе, «владеет богатым запасом наблюдений, не скупится на расточение этих богатств» («Жизнь искусства», 1928, № 51; и др.). Книга удалась такой художественной силы, которая достижима лишь после многих проб опытного мастера, - но лучший 1-й том, начатый в 1926 г., подан готовым в редакцию в 1927-м; через год же за 1-м был готов и великолепный 2-й; и даже менее года за 2-м подан и 3-й, и только пролетарской цензурой задержан этот ошеломительный ход. Тогда – несравненный гений? Но последующей 45-летней жизнью не были подтверждены и повторены ни эта высота, ни этот темп <…>

А еще удивляет, что Шолохов в течение лет давал согласие на многочисленные беспринципные правки «Тихого Дона» - политические, фактические, сюжетные, стилистические (их анализировал альманах «Мосты», 1970, № 15). Особенно поражает его попущение произведенной нивелировке лексики «Тихого Дона в издании 1953 г. (см. «Новый мир», 1967, № 7, статья Ф.Бирюкова): выглажены многие донские речения, так поражавшие при появлении романа, заменены общеупотребительными невыразительными словами. Стереть изумительные краски до серятины – разве может так художник со своим кровным произведением? Из двух матерей оспариваемого ребенка – тип матери не той, которая предпочла отдать его, но не рубить…

На Дону это воспринимается наименее академично. Там не угасла, еще сочится струйкой память и о прежнем донском своеобразии и о прежних излюбленных авторах Дона, первое место среди которых бесспорно занимал ФЕДОР ДМИТРИЕВИЧ КРЮКОВ (1870-1920)…».

Из «Невырванной тайны» - предисловия к публикации «Стремени «Тихого Дона» И.Н.Медведевой-Томашевской, январь 1974 года.

Статьи Солженицына появились в интервале десяти лет: январь 1974 – январь 1984. Солженицын не изменял точки зрения, но и не упорствовал в отношении Крюкова, как делают некоторые из «антишолоховедов». Одному же из шолоховедов, озабоченному репутацией своего «персонажа», коротко сказал в телефонном разговоре 2005 года, в дни шолоховского столетия, что ничего не собирается опровергать, пересматривать – как думал, так и продолжает.

На теме романа о Революции Семнадцатого года – «Красном колесе» - Солженицын был сосредоточен весь свой сознательный период: в 1936-м задумал, в 1965-м «взаправду вступил в роман всей … жизни». Между замыслом, юношескими набросками и плотным писанием – тридцать лет.

Опьянённым страстью к своей бывшей ученице Зине Алтанской, её экстравагантными письмами и выходками является во втором узле «Колеса» Фёдор Дмитриевич Ковынёв - он же донской бытописатель и очеркист Ф.Д. Крюков. Солженицын возвращает из небытия еще одного зачёркнутого историей человека.

Бывший депутат 1-й Государственной Думы, отставной гимназический учитель, ныне – посезонно - либо сотрудник библиотеки Горного института, либо возделывающий свой сад глазуновский обыватель, путешествует с Дона в северную столицу в октябре 1916 года в одном вагоне с полковником Георгием Воротынцевым , персонажем, сквозь которого часто слышны голос и оценки автора.

Эскизно намёточные портретные штрихи, добродушно критические реплики-зарисовки и наблюдения Ковынёва, постоянно что-то записывающего в свою тетрадочку. Ковынёв в колебаниях, не уверен в себе, выскажет мысль – оговорится, смягчит сказанное. Воротынцева то раздражает готовность попутчика судить обо всем на свете - и как бы необязательно, вскользь, хоть и с видимым знанием дела – от урожая сена до нехватки снарядов на фронте, то трогает благодушный тон его ни на что не претендующих замечаний. Заключения полковника о попутчике колеблются в диапазоне от «чудачка-простачка» до «пройдохи-дотохи», но полковник симпатизирует гражданскому лицу: «война … открыла, что все мы – русские, прежде всего».

Не сразу, нехотя признается казак собеседнику, что имеет отношение к литературно-журнальной деятельности, что он очеркист - Воротынцев до газет не охотник, журналы недолюбливает, как тут признаешься. Разговор перебивается воспроизведением записных книжек Куманёва.

Приводятся страницы подлинных записей Ф.Д. Крюкова (Солженицын хранил часть архива донского автора), являющие меткий глаз записчика, редкостный слух на чужую речь, искусство в интонировании, в воспроизведении комизма диалогов и характерности бытовых сценок. Некоторые записи совпадают с напечатанным в очерках и рассказах Крюкова. В мысленной речи Ковынёв объясняет себя самого.

«Он сказал себе «очеркист», постеснявшись как истинно думал: «писатель». Для уха нелитературного, как у этого полковника, который вот не читает ни газет, ни журналов, а может и книг? и ни с какой стороны не знает Федора Ковынёва, - писатель звучало бы смешно, с надутой претензией. Да Ковынёв был и очеркист: уже не двадцать ли скоро лет, как все окружающее, а особенно свою родную станицу – с нее начав и более всего ее – он без отказа и без отсева втягивал через глаза и уши, жадно подхватывая все диковинные просторечия и простомыслия, и тотчас же вгонял мелким наклонным почерком в очередную из многих записных книжек…

Но что Федор Дмитриевич знал верно про себя, не вышибить…: поразительная память на все, что прозвучало однажды, реплики персонажей как будто годами носятся в голове неискаженными. Или – вытянуть кусок жизни до того изглуби, что и психологией украшать не надо, и на то засмотришься. Это – знал он за собой отлично. Знал ту истинную возможную силу, какой за пятнадцать лет в нем никто не предполагал, а он – знал. Внутреннее, тайное, удивительно сообщаемое нам едва ли не в ребяческом возрасте, отчего и путь этот выбран, по нему поплелся. Странное дрожащее предчувствие: как высоко ты способен подняться, как душезадевательно когда-нибудь написать. И вот уже в последние годы что-то, кубыть, переливается из заготовок в формы: главные лица, и эпизоды, и целые главы – так ли? хорошо ли? Границы точной нет, все колышется: роман не роман, а может Поэма в прозе, и с названьем, наверно, самым простым – «Тихий Дон», потому что черезо все растекаются – Дон да кормящие запахи любушки-земли. Да первая часть и готова, но Федя по робости не осмеливается предложить публике: ведь еще что из этого выйдет? И сразу укажут дружно, что слишком много бесцельного быта, слишком много пейзажа – а как же со свободолюбием?»

Чудаковатый попутчик, едва успевающий приобрести в глазах соседа по купе более-менее определённые черты - носитель таинственной «большой вещи», романа или поэмы под названием «Тихий Дон».

Солженицын разделяет в Ковынёве органически талантливое: сложившуюся медленную лирику, дар незаурядного колориста и бытописателя, колеблющегося между документальным и художественным жанрами; и привнесённое, политическое, часто выдвигая политическое первым планом - депутатство в 1-й Думе, подписание выборгского воззвания, заключение в Крестах, высылка с Дона за выступления против призыва станичников на караульно-полицейскую службу, былая дружба с Филиппом Мироновым, сепаратистские настроения, с той дружбой связанные. В иные времена Фёдор без остатка захвачен «политической страстью». Но в мартовском и апрельском узлах семнадцатого года в Ковынёве нарастает глухое раздражение Февральской революцией, всё более походящей на балаган. С годами овладевшая им политическая «страсть» становится бременем: беспорывно, нехотя делается он лидером Совета Союза всех двенадцати казачьих войск, задействован и в подготовке Петроградского казачьего съезда, пустого, сумбурного. Среди либерально-революционных болтунов томится отдельностью, непричастностью укоренённого в быт дончака к столичной говорильне, к упоённой собой, взвинченной, лишившейся чувства реальности, подслеповатой левой общественности. В Новочеркасске Ковынёв участвует в Донском съезде, мероприятии формальном, но принявшем важное постановление о созыве Войскового круга. Это его воодушевляет. Через круг, куда съедутся не чиновные, а выборные от станиц и хуторов, от земли люди, он надеется провести давно выношенные решения: отмену сбора казаков на службу за собственный счет, призыв их в армию общим порядком, но только в казачьи части, восстановление традиционных форм местной верховной власти и самоуправления. Прежних сепаратистских настроений стыдится.

Он возвращается в Глазуновку, хлопочет по саду, мечтает вызвать к себе Зину, но опасается, что ту отпугнёт непривычная горожанке простота быта и нравов, капризы сестры Маши, присутствие в доме другой сестры – блаженной «тронутой» Дуни, повзрослевшего приёмного сына Петра, и его собственная разъездная занятость. Близко к «обрыву повествования», а апреле семнадцатого, с получением известия о трагической гибели младшего брата Александра мы расстаемся с Федором Ковынёвым.

Ковынёв у Солженицына подан с симпатией, но все ж не вполне так, как в литературоведческой публицистике – там о Крюкове сказано более утвердительно, планка поднята выше: пользовавшийся наиболее широкой популярностью на Дону, полюбившийся читателям, успешливый автор. Ковынёв в «Колесе» – остро реагирующий на происходящее персонаж из журнально-очеркового и политического мира. Предполагалось, по-видимому, что как крупно масштабная творческая личность он раскроется в истинную меру в перспективе повествования – деятельным внутренним и внешним сопротивлением процессу «углубления революции», поэмой «Тихий Дон» (правда, Крюкова была напечатана серия очерков «На Тихом Дону» - повторение названия для литератора вряд ли желательно). Но не раскроется - таким и пребудет в читательской памяти: неугомонно стремящимся всюду поспеть, всё самому увидеть репортёром, наблюдателем уличных петроградских сценок и собраний, с весенней тягой на Дон, в Глазуновскую.

Введя Крюкова в «Колесо» под другим именем, Солженицын воспользовался правом писателя на художественный вымысел и создал иллюзию хранимого в тайниках души персонажа неоформившегося, канувшего в Лету произведения - «Тихого Дона». Но если у Солженицына тайна Ковынёва выглядит как живоподобная, окутанная мечтательной дымкой, то у «антишолоховедов» - железобетонно: Крюков непременно писал перед революцией «большую вещь», после его смерти пропавшую; без реконструкции этой «вещи» он не может считаться состоявшимся писателем. И вот уже спрашивают у Солженицына в интервью: что будет в дальнейшем с этим несостоявшимся донским литератором? Почему с несостоявшимся? На страницах «Колеса» - да, не вполне состоявшимся, хотя записные книжки Ковынёва свидетельствуют как раз о противоположном - а в реальности Крюков вполне состоявшийся писатель.

Солженицын отвечал интервьюерам в восьмидесятые годы, что гражданская война на Дону не станет предметом заключительных узлов «Красного колеса» - не успевает он по причине ограниченности человеческих сил отобразить еще и это. Не продолжил он и о Ковынёве – обретшем решимость не дать Дон в погубление, отдавшем за медленную лирику родины жизнь, состоявшемся общественном деятеле и писателе - не измерять же литератора объёмом написанного, и объём этот у Крюкова не мал.

Донское у Солженицына – влекущее. Ростовчанина, его так же, как и героев «Красного колеса», влекло проехаться по Дону, посмотреть на «смелое… племя, из самых здоровых русских порослей». Не только Ковынёв и Харитонов увлечены Доном. Сестра милосердия Таня Белобрагина после злоключений возвращается в родной Новочеркасск в марте семнадцатого, в начале революционной смуты: рушится прежняя система хозяйствования и управления краем, начинают мутить воду «ватажники»: Арнаутов и известный по «Тихому Дону» Голубов. Таня на стороне зарождающегося Донского казачьего комитета, ревнует о возрождении самобытных черт края. Её глазами дана заложенная Матвеем Платовым донская столица, «неповторимо раскинутая просторная казачья станица» - так же, как и Ростов, город Солженицына: мальчиком он жил в Новочеркасске, в семье у дяди и тёти Щербаков, на новочеркасской казачке женился первым браком, не раз наведывался сюда к друзьям и к близким людям.

Вот Новочеркасск весны семнадцатого года, увиденный Таней - «с крутыми булыжными взъемами, лещадными плитами тротуаров, ракушечьим устилом нежных бульваров, садами, замкнутыми заборами при сотнях нескучных деревянных и каменных особнячков, ветровой соборной площадью у купола-шлема и плечей несравненного Собора, бородатым Ермаком с протянутой на ладони подарком-державой, пирамидальными тополями по Московской, раскинутыми туркестанскими по Платовскому и Баклановскому, дальними видами на аксайские луга, - да нет такого второго города в России!»

Невиданный паводок апреля семнадцатого года, когда Дон в левобережье разливался на 15 вёрст, затапливалась Старочеркасская станица, а Ростов оказался в полном смысле приморским городом, - у Солженицына дан как признак надвигающийся катастрофы: колесо подкатывается к донским пределам, скоро и тут завертится c дьявольской силой. Новочеркасск Каледина, Чернецова, с его юными партизанами Корнилова, Добровольческой армии романист запечатлеть не успел.

И еще одного персонажа солженицынской эпопеи влечет на Дон. Генерала Александра Самсонова – злосчастного командующего разбитой немцами в лесах Восточной Пруссии Второй армии. Не угодливый, но верный России, престолу и династии воин, Самсонов вместе с войском погублен людьми беспринципными, карьерными, скользкими, неумными. В прошлом бывал он и наказным атаманом Войска Донского, недолго, года два, но не раз по ходу действия вспоминает Новочеркасск, донское. До последнего часа он рядом с солдатами, в рядах взятых немцами в клешни в августе четырнадцатого года частей своей армии. В безнадёжности и из чувства чести кончает с собой. Пронзительно выписаны у Солженицына последние часы и минуты Самсонова. Незадолго до того, как в последний раз перед спуском курка помолиться, поглядеть на небо, генерал окидывает внутренним взглядом прошедшее. Вспоминается не екатеринославское сельское детство, не кавалерийское училище, не места, люди и обстоятельства былых служб…

«Всё обойдя, надвигалось опять почему-то – мощный, грозный, а с затейливой кирпичной кладкой, войсковой собор на горе. Родился в Малороссии, бывал в Москве, живал в Петербурге, в Варшаве, в Туркестане, в Заамурьи, - нет! неурожденного дончака, несло его на обширный новочеркасский холм! Сюда прилетать привольно душе! И не на верхнюю сторону, где взнесен Ермак, а на нижнюю, к спуску Крещенскому, где лишь немного поднимается гранит над булыжником, и на нем покинута литая бурка с папахой, и сам хозяин, Бакланов, - вот только что был, сбросил, ушел.

В могилу, в подвальную церковь.

Так – хоронят солдат.

Когда есть победы, чтоб на граните высечь…»

Побежденного генерала влечет к могиле не знавшего поражений Якова Бакланова, на новочеркасский холм. Сюда привольно прилетать душе.

Холм выражает собой наиболее счастливые дни и духоподъёмные настроения уходящего из жизни Самсонова, но и больше - он знак былой России, вектор, указующий на узел сопротивления революции, на исток и импульс будущей Вандеи. Стоит ли говорить, что на новочеркасский холм устремлён и мысленный взор автора «Колеса»; и как же жалко, что не описал он восставший в ноябре семнадцатого город, гордо стоящий на высоком холме, хотя желал.

В августе 1971 года Солженицын ездил в Новочеркасск для сбора материалов к узлам «Колеса». Зайдя в гастроном, был незаметно уколот смертельным ядом агентом КГБ. Ожоги были устрашающи, чрезвычайно болезненны, практически не поддавались лечению, несколько месяцев жизнь Солженицына висела на волоске. Чудом удалось избежать летального исхода. Это был очередной по счету случай его чудесного избавления от смерти: Особлаг, раковая опухоль…

Перед покушением Солженицын заходил в войсковой собор. «Мы попали в войсковой собор в день Пантелеймона-целителя. Я молился ему, и через полчаса меня укололи. Думаю, это он меня защитил, и яд не причинил того вреда, на который рассчитывали отравители».

Персонажам, написанным с сочувственным вниманием, художник отдает частицу души. Есть эта частица и в генерале Самсонове. И как же мог не поманить, не увлечь побеждённого несравненный победительный cобор на великолепном новочеркасском холме.

0

Яндекс.Метрика