Sidebar

30
Ср, сен

Река и степь

Рассказы

Люблю воду, хотя смывает следы, всё куда-то уносит. Смотришь: и бережок смыло, и травы-муравы нет – вместо неё камыш или репей, а вместо белого песка – ил. Люблю немолчную воду. Как реки струятся. Плотинка в излучине оголится, отступя от бережка, и меж склизкими замшелыми камушками и крутым сыпучим берегом струится, журчит, играет вода.

Водный поток сравним с текучим временем, но полного тождества нет. Хотя реки, протекающие в пространстве, и напоминают о времени - они протяженнее, длиннее его. Когда времени больше не будет, нас ждет другой простор, где тоже льются и журчат реки.

Реки живут отдельно, а время – внутри нас. Есть превосходящее отдельную жизнь историческое время, но я говорю о другом, о том, что даётся человеку в проживание, и, следовательно, есть неотъемлемое от него условие, ход жизни. Такое время ближе и достижимее пространства - действует волшебное свойство памяти. За этим временем далеко ходить не надо, его нарываешь, погружаясь в себя самого. А реки, пространства, ландшафты - вдали. Пока до них доедешь, долетишь…

Мы уплотнившееся до настоящего мига время. Пространства скрылись из глаз, а времена спрятались в нас. Каждый человек – сгусток времени. Время прекратится вместе с концом здешних приключений. Только кажется, что время непрестанно течёт, движется, на самом деле – исчезает вместе с людьми. Непрестанно встаёт и заходит солнце, чередуются дни, меняются времена года, течет вода, но то природа, а не время. Время как человеческий фактор свёртывается, перестаёт быть наблюдаемым, уходит. Бог забирает его к Себе. Не успеваешь оглянуться, как прежнего нет. Напор нового уносит прежнее, как речной разлив подхватывает и уносит стволы подгнивших деревьев, сучки, листья.

… Не так давно я шёл осенним лесом в пойме донской излучины, где лес растёт от реки и до подножия выгоревших диких скатов придонского кряжа. Река извилистая, то и дело выгибается, образуя излучины. Большая, Малая – это основные, а вообще, не сосчитать. Одна такая описана в «Тихом Доне», где река «будто заворачивает вправо, и возле хутора Базки вновь величаво прямится». Я шел другой, сотней с лишним километров ниже.

Я много раз бывал в этом лесу, но чаще не один, а родственной артелью, компанией: неподалеку, на озере, помогал в детстве косить чакан, по влажной осенней погоде мы искали в тополях, вербах, ясенях, осинках грибы – шампиньоны и подгруздки, и бодро перекликались наши голоса. Голоса умолкли, их время прошло, я больше не услышу их…

Стоял тихий безветренный день, листья, в массе еще зелёные, висели бездвижно, и ветер не играл их изнанкой; светило солнце, сияла голубая лазурь неба, воздух был чист и прозрачен так, как прозрачен он лишь в погожие осенние дни.

Не самая поздняя осень, но солнечный диск обескровлен, в нем не достаёт буйства красок, и, что более всего поразило, не было слышно и видно птиц: ни одна из них не вспорхнула, не задела крылом листьев, не черкнула по неподвижному воздуху. Где они? Не было видно не только распластанного в небе коршуна или ярко раскрашенного, стремительного в полёте щура – не вездесущих ворон, не крикливых сорок, не даже воробьёв. Заснули насекомые, не кружились в воздушном танце бабочки, не шуршали в сухих листьях юркие ящерки. В дорожной пыли истлевало и рассыпалось в прах раздавленное колесами машины узкое тельце маленькой чёрной змейки. А её живые сородичи? спрятались в норы-убежища? так рано, до Воздвижения?.. Какое омертвевшее пространство. И я пошел к реке: напрямик, через валежник, кустарники.

Зеленоватая у берега, убегающей серебристой просинью двигалась вода. Она колыхала камыши и осоку, свесившиеся ветки краснотала и ивы. Притаившись, я услышал перешептывание струй, тихое согласное пение. Пространство жило в реке. В лесу оно омертвело, а здесь было живым. Вот бухнулась в воду лягушка, из остролистых травяных зарослей вылетела синяя стрекозка, плеснула рыба – живое.

По пути назад, в селенье, запорхали лимонницы, затенькала птаха, и даже лиса показала рыжий хвост. Пошли пойменные огороды, левады, обнесённые полусгнившими плетнями и ветхими кривыми жердинами, с сухими будыльями кукурузы, с серыми бугорками тыкв. Показались люди, которых я пытался узнать в лицо, припоминая немногих: в детстве и юности я многих знал, но время проходит вместе с людьми. Теперь пространство, по которому я шёл, будило память об исчезнувшем времени.

В основаниях жизни

Люди издавна селились близ рек; о преимуществах такого расселения известно. Река, унося дни и годы, приносит с собой новую воду, новые надежды. Река не даёт жизни закостенеть. Бывало, застынет холодной зимой, а подо льдом, в полыньях и на перекатах всё равно катит, пенится, движется, - как зимние, со стальным отливом, донские воды…

Селение в излучине Дона, где, вместе с родителями и младшим братом, мне довелось прожить детство и юность, принадлежало по советскому административно территориальному делению Сталинградской (Волгоградской) области, куда поместили после гражданской войны Волго-Донское междуречье и северные районы (целых три больших округа) упразднённой новой властью Донской области - прежде селение входило в состав Усть-Медведицкого округа той области. И в два, и в три, и в четыре своих года я знал Дон – меня привозили сюда на лето и часть осени. Менялись места моих купаний, я ощупывал дно то в том, то в другом месте, отрывался от него, плыл – река делалась привычней. С ней можно было даже поиграть, перевернув лодку и нырнув с перевёрнутого днища или пустившись вниз по течению на надутой резиновой камере, снятой с автомобильного колеса, но с осторожностью, ибо Дон прожорлив, глотает людей, и они идут на дно, как свинцовые грузила на закидных удочках. Вылавливают их где-нибудь у старого монастыря или под Каменкой, а то и под Новогригорьевкой.

Утонула знакомая девочка Лида. Вечером её хватились. С фонарями, факелами и баграми метались по берегу люди. Голосила Лидина мать. Я не видел Лиду в гробу, как своего троюродного братца, маленького Вовочку, с жуткими пятнами тления на невинном детском личике. Но Вовочка не утонул – умер…

… Летом сушь и жара – отрада лишь утром и вечером; зимой ветры, скользь и слякоть, но весной и осенью бывает замечательно хорошая погода. И все ж благодать: сладкая истома по телу после купания в прохладном Дону, благоуханная отрада вечеров, когда из степи дует настоенный на травах отрадный ветерок, а в задонский лес упадает ярый диск солнца.

Став столичным студентом, я проводил в селении летние и зимние вакации, часто наезжал по случаю, и теперь наезжаю - по всякой погоде, слышу новости, заключающиеся в известиях о непрерывной череде смертей родных, близких, знакомых мне с детства людей.

Не всегда новости были таковы. Захиревшее после гражданской войны, раскулачки, германского нашествия селение во времена моего детства и юности оживало, превращаясь в рабочий поселок, – после войны здесь пробурили газ, провели газопровод в Сталинград, появилось много приезжего народа из числа специалистов-газовщиков. Шло строительство многоквартирных и отдельных домов. Дома газифицировались, обеспечивались водопроводами.

Дома стоят, газ в них поступает, водопроводы кое-как действуют. Но обшарпались стены тех домов, и некому их побелить, осели крылечки, прохудились водопроводные трубы, и сквозь дыры выходит на поверхность вода, образуя по улицам не просыхающие лужи. Промысел упразднили, оставшиеся скважины законсервировали. У местной администрации нет денег, чтобы проложить новые коммуникации, запустить колонки на улицах. А дома взрывались от газовых скоплений, были смертельные случаи. Кругом смерти. Беременную молодку на улице не увидишь. Как везде. Рыночники наобещали с три короба, а хорошо сделали только самим себе, кто торгует или ворует…

Переехав сюда на жительство в мои пять лет издалека, из глубин центральной России, на родину матери, несколько месяцев пожили мы в уютной, накрытой чаканом хате со ставнями, принадлежащей моей бабушке и приёмному деду, человеку бывалому, промысловому, любителю приударить за дамским полом. Его отец, казак Трехостровской станицы, отступил в гражданскую с белыми и бесследно пропал. Дед его вспоминал, но сам, по малолетству, в той войне не участвовал. Он начинал работать на промысле, в бурении, с конца сороковых, водил специальную машину для технического обслуживания скважин, разъезжал, и завести бабёнку на стороне для него ничего не стоило. Он был несколькими годами моложе бабушки, умер нестарым и стимул жизни в свои последние годы обретал в симпатиях разнообразных особ. Одна даже приехала в селение, чтобы поселиться и жить вместе, ибо дед оставил ей свой адрес, позабыв сказать, что женат. Бабушка спрашивала у него: «Что же, Вася, любовь?» - «Какая еще любовь? – фыркал дед. – Женщине уважение надо оказать».

Мог он и в ухо дать, кому следует.

То ли за драчливость, то ли за несданный вовремя куда надо пистолет, сопровождавший его в скитаниях по дорогам войны (был военным шофером), дед, вскоре после победы над Германией, жертвовал свободой передвижения, и, вспоминая времена неволи (сидел год или два), случалось, напевал:

Нижнечирская - тюрьма большая,

Народу в ней не перечесть,

Ограда каменная сплошная –

Через нее не перелезть…

Была другая, более жалостливая песня.

Меня рано с семьей разлучили,

Посадили в военную тюрьму.

Просидел я в тюрьме один месяц –

Поседела моя голова.

Куда делись мои русы кудри,

Куда делась моя красота…

И точно: куда все подевалось? - певец был лыс как коленка.

Позже судьба забросила этого бурно пожившего человека в речники, сделав штурманом-капитаном небольшой баржи и одновременно экспедитором, направляемым за грузами в Калач, Серафимович, Сталинград и прочие окрестные порты. В матросах у него был один дальний родственник, я – юнгой, а бабушка кашеварила. Раза три мы плавали по Волго-Донскому каналу и загружались в областном городе мебелью, ящиками, досками и еще чем-то. Я был мал, помню только шлюзование, скульптурные фигуры вождей при шлюзах над выжженной степью, раскалённое палубное железо, по которому невозможно ступать босыми ногами.

Человеком дед был песельным, широким, нас с братом признавал за настоящих внуков, а все ж, привыкши жить вдвоем с хозяйкой, чувствовал себя стеснённым семейством падчерицы, на что намекал. Вскоре мы съехали на казенную квартиру, откуда я пошел в первый класс тогда еще восьмилетней, а вскоре полноценной десятилетней школы.

Имели мы однокомнатное, затем двух и трехкомнатное казённое жильё в одноэтажных покрытых шифером домах, сколоченных из досок, утеплённых, оштукатуренных и обложенных кирпичом. Такие дома строили для рабочих и служащих газового промысла в расчёте на двадцать или двадцать пять лет, но они стоят уже сорок пять, а то и пятьдесят. Не так плохо строили. Газпром и в те годы был довольно передовой фирмой.

При разных казённых квартирах у нас, в особенности на праздничных застольях, всегда было полно самых разнообразных людей: в том числе местный художник-копиист, капельмейстер духового оркестра и даже артист неопределенного жанра. Все куда-то подевались. Художник оставил нам большие – в подлинный размер – копии маслом Шишкина и Репина, спился и умер. Ушастый капельмейстер был слишком стар, чтобы долго жить. Артист уехал на родину.

Имелись у нас фруктовые деревья и овощные грядки. На отца находило, и он время от времени начинал заниматься садоводством: доставал сортовые саженцы яблонь, груш, слив, абрикосов. Картошку и бахчевые культуры мы, как и прочие станичники, в том числе местные учителя, врачи, инженеры, сажали в степи, в нескольких километрах от селения, где отводились, запахивались и делились по жребию подходящие угодья. Большого хозяйства не водили, но в иные годы держали в наспех сбитых катушках кур и уток - подкармливались.

Было в селении и отделение совхоза, в те годы чрезвычайно бедное, убыточное ввиду неплодородия окрестных каменистых засушливых почв и скудости животноводства (его-то как раз можно было развивать – сена на донских лугах полно - и впоследствии животиной занялись, но суматошная перестройка испортила дело). В селении отстроилась средняя школа (при старой двухэтажной, воздвигнутой до революции купцом Чудиным, где учились моя мать, её отец и бабушка), большая больница, детские сад и ясли, библиотека, клуб, конторские учреждения, несколько магазинов – всё было в развитии.

Шестидесятые годы – подъём, ожидания; в той наивной, но радушной, солидарной и общежительной жизни была своя поэзия. И если я «шестидесятник», то не в том «идейном» смысле, который теперь вкладывают в это слово, - в шестидесятых годах заключен, спрятан за семью замками мой рай: детство, отрочество, ранняя юность. Мне навсегда памятна бодрая сутолока народной жизни тех лет, и я продолжаю считать поколение, рожденное Россией в десятых-двадцатых годах, одолевшее войну, послевоенную разруху и в те годы активно действующее, - выдающимся. Энергия, доброта и щедрость этих людей были неисчерпаемы.

Русский человек – человек мечты, всечеловеческой мечты (здесь глубокая интуиция Достоевского) о жизни во всеобщем братстве. Правда, скажут, из этой же мечты родилась и богоборческая русская революция семнадцатого года. Нет, та революция родилась из упрощения мечты, сведённой до равенства, из нетерпения перепрыгнуть тотчас же из царства необходимости в область свободы. Когда же произошло массовое предательство и отвержение всякой мечты, то по русской земле разлились мутные воды торгашества и цинизма.

Осознавал ли я ту жизнь как какой-то специальный социализм? Жизнь как жизнь: единственная, которую знал, испытывал, - бедноватая, но добродушная, дающая надежду следующего дня, динамичная, часто веселая. В старательном усердии торила та жизнь свою стёжку. Конфликтующая, спорящая сама с собой – так это во все времена, неизбежное; но - главное - катилась жизнь не под горку, а шла на подъём: с горки катиться легче, чем подниматься, вот только бока набьёшь…

… В детстве я изредка загонял на бабушкин баз животину да несколько раз увязывался пасти коров и пуховых коз далеко в степи, но больше для удовольствия и развлечения: степь, кучугуры, марево, какой-нибудь Шириков пруд, дремлешь себе в тенёчке. Было кому за меня и на меня работать, а я лишь помогал – полоть бахчи, сажать, окучивать и копать картошку. Что такое, казалось бы, эта картошка, но запах разогретой земли, ботвы, выкопанных подсыхающих некрупных клубней (картошка в засушливой донской степи урождается мелкая, в небольших количествах, но чрезвычайно вкусная, рассыпчатая) помнится осязательно. И притом - выезды в степь.

Собирались у промысловской конторы, ждали грузовую машину. Оживление, шутки. На поле много споро работающих, галдящих людей. Еда на открытом воздухе (чаще вдвоём с бабушкой, ибо брат тогда был еще мал, дед неохоч до огородных работ, а родителям некогда), в привольной степи, на высоком правобережье, с роскошными дальними видами через реку, на пойменные леса, луга и пески. Там остались точки моего обзора, навсегда запечатлённый в зрачках пейзаж.

Еще мы практиковали различные виды собирательства. Рвали мичуринскую смородину в степных лесополосах, собирали в пойме Дона тёрн, ежевику, груши-дички. За желудями для бабушкиных свинок отправлялись в живописные дальние дубравы. За грибами ездили на машинах в отдалённые левобережные ендовы на север, где в березняках, осинниках, дубках, тополях в чрезвычайном обилии водились все основные виды грибов, даже белые.

Бок о бок с нами люди продолжали жить вековым, мало изменившимся укладом – особенно на окраинах селения и в отделённой от него оврагом слободке Ивановке: тут ютились во флигельках и летних каменных кухнях, водили и коров, и овец, и коз, и свиней. Складывали в левадах, а то прямо на пустошах и в оврагах сено. Донская особинка никуда не девалась с дворов и базов.

Семья матери, в которой я вырос, - с родовой памятью: покойных прадедушек и прабабушек чтили и помнили. С учётом многочисленной двоюродной родни (мать была у бабушки единственной дочерью) родня составлялась обширная. Долго жила моя бабушка. С приёмным дедом они имели свой дом и хозяйство – с базами, задами, каменными корытами для скота, с каменной же летней кухней с земляным чисто выметенным полом и с русской печкой. До четырнадцати моих лет была жива прабабушка, совсем патриархальная старушка рождения рубежа 70-80-х годов 19 века. До библейской старости бодрая, остроумная.

Кругом были потомки донских казаков, сохранявшие и бытовые привычки, и психологические черты: у одних – бесшабашность, беззаботность, безбытность; с другой стороны, оставшаяся в крови надменность - иные важничали. Но во всём присутствовал отзвук невозвратного былого: жизнь катилась не по сословным рельсам.


Истлели удочки, которыми я ловил бычков и окуней, заржавели коньки-снегурки, на которых скользил по Дону вдоль песчаных береговых круч. Время в детстве идёт на подъём; вдоволь пространства, непрестанно расширяющегося, распахивающегося степной гладью с таинственными курганами и глубокими волчьими балками, изгибами реки, страницами книг. Пока растёшь, романтика повсюду, связана в тугой узел. Азарт рыбалки, предвкушение выхода или выезда в степь сродни страсти к познанию – через школу, старших, учителей, через книжки Жюля Верна, Майн Рида, Фенимора Купера, Джека Лондона, Брета Гарта, Чарлза Диккенса, Виктора Гюго, Аркадия Гайдара. И, бывало, если не в школе и не на реке, то целыми днями носом в книгу. Герои и страницы книг становились фактами моей скудной биографии. Я иногда сходился с местными ребятами-сверстниками и с приезжающими на лето городскими мальчишками, но рос одиночкой. Что-то ведь и разъединяло меня со средой, Дон выказывал себя не только ласковой, но и колкой, игольчатой стороной. Мне, впрочем, хватало реки, ее плеска, утекания вдаль, к морю, посиделок над книгами…

Что мы знали в те годы из донской истории, из литературы? Мы были детьми социализма, и нас питали дозировано. Книг по местной тематике было немного: романы Чаплыгина и Злобина о временах Разина да "Тихий Дон". Про сочинения Крюкова или становящегося ныне популярным генерала-атамана Петра Краснова никто тогда не слыхал.

«Тихий Дон» - общенародное чтение. Бабушка его чуть не ежегодно перечитывала - бытовые сцены казачьей жизни, «политику» пропускала, а я запоминал с иллюстраций Верейского: Григорий таранит конём Аксинью с коромыслами. Потом начал узнавать из романа местную обстановку: Пантелей Прокофьевич сазанов кошелкой ловил, и у нас похоже - казаки по озёрам кошёлят…

Прочитал, что среди расстрелянных подтёлковцев был единственный кременской казак Козьма Дычкин, стал спрашивать, люди рассказали: на Выезде Дычкины живут, потомки…

… Права была бабушка, пропуская «политику» - мне этого не удается. Но в составе самого романа художество в итоге побеждает «политику», разоблачает ее происки и ставит на место.

… У нас была разношёрстная, довольно обширная библиотека, перевезённая с волжских берегов. Пополнялась в поездках в районный центр и в областной Сталинград-Волгоград. Журналов и книг в виде огоньковских приложений отец выписывал множество, ему устраивали подписку на классиков и в райцентре, где его знали. Это скрашивало его недовольство жизнью в глуховатой провинции, когда промысел стал не столь оживлён и постепенно уходили в лучший мир и на сторону его «ребята». Сколько помню, к отцу всегда ходили за книгами. Например, старик Липатов, один из постоянных посетителей – устрашающе горбатый, с клюкой, с непомерно большой головой. Никаких записей в нашей избе-читальне не велось, и книги бесследно исчезали. Больше военно-приключенческая литература, некоторые популярные "Роман-газеты". Свои книги я берёг, и отец старался выполнять в поездках мои заказы. Приезжает, распаковывается и первым делом показывает книжки.

Станичной библиотекой заведовала жена нашего школьного директора Анна Антоновна, крупная породистая казачка, позволявшая мне часами копаться у книжных полок. Мог ли я тогда думать, что время безжалостно расправится с этой статной громогласной женщиной, заставив закончить дни беспомощной, в скорбном доме…

Читал. Потому рос и вырос неумехой, не привязанным ни к технике, ни к хозяйству. Отцу было довольно всё равно, кем я буду по профессии, он настаивал только, что надобно оставаться человеком. Вкладывал в этот призыв какое-то своё содержание…

Отец хотел что-то справедливо важное поведать миру, исправить его. Не хватало слов, языка. Две-три корреспонденции в районную газету, и его просветительский пыл остыл. Он погрузился с головой в чтение. Стал произносить назидательно общие фразы. Сгорел на даче у приятеля ящик его писем ко мне, где наставления в человечности, политические недовольства, станичные новости чередовались с сообщениями о рыбалке, а благодушно-наставительный тон напоминал 18 век.

Умер в свой день рождения (так иногда бывает у чувствительных людей, а отец был сентиментален), замкнув кольцо судьбы тем же днем, когда появился на свет. До того лежал, обложенный газетами, шумевшими про перестройку, ускорение, гласность, пестрившими разоблачениями и саморазоблачениями партийных вождей. Прежде шутил: газеточки почитывай - меня перевоспитывай. В перестройку «газеточки» не то, чтобы «воспитывали», а ужасно нервировали его больное сердце. ГКЧП с горем пополам пережил, на большее не хватило…

Уходила в область преданий трубящая о победах, достижениях, стройках, марширующая в светлую даль Россия; походило к концу жизненное время моего отца, человека целиком советской формации, истово убеждённого в правоте своего выбора и своего времени. Я приезжал проститься. Сидели на кухне, вышли на крыльцо, говорили. Он быстро утомлялся. Проковылял к дивану (с девятнадцати лет вследствие фронтового ранения остался без ноги, ходил на протезе) и, быстро отвернувшись на другой бок, к стене, знакомо всхлипнул. Мы с ним всё спорили о Сталине: он настаивал, что без Сталина не было бы победы, я относился к вождю без симпатий, но человечинка всё одолевала. Я должен был уезжать и уехал, а через два дня – телеграмма. Снова переполненный поезд, общий вагон, жара, от станции везти некому. Как-то, как-то, на перекладных, на попутных… Провожающих было много, его знали. До кладбища - довольно далеко и в страшную жару – гроб с телом несли на полотенцах. Полотенца пошли копачам…

В последние годы я старался не заводиться на политические темы, а он всё нападал на мою беспартийность. Я отбивался тем, что стараюсь быть полезным обществу, существую не в подполье, а на поверхности, служу не сторожем, не котельщиком. И вот прежнего нет. Поток времени унёс прежнее, как полая донская вода уносит деревья, сучки, листья. Осталось крылечко, на котором мы прежде сиживали, пели, впитывали в себя благостный изобильный покой донских вечеров. Но не горюй, отец, не горюй, что посрамлён социализм, которому ты честно служил, ограблен трудовой народ, торжествует торгашество, которое ты люто ненавидел, - этот поток сильнее нас.

… Волгарь, он с трудом выносил некоторые донские особенности. Бабушка с матерью квасили помидоры вместе с капустой и ели это квашение, разведя кипяченой водой. Отец ворчал: "поросячья еда". То же – мочёный без сахара тёрн, солёные арбузы, варёные початки, затерка, взвар из дичков груш и яблонь, тыквенная каша с кислым молоком или просто пареная тыква. Доходило до перебранок. Мать, бывало, не выдержит: «У-у, Русь лапотная… » А бабушка иногда, в сердцах, звала отца "русманом". Словечко "кацап" было не очень в ходу, а бабушка выражалась точно.

Казаки в ту пору отличались от русских людей из центральных губерний, некоторые не без нажима продолжали подчёркивать казачье превосходство. Отцу не всегда было легко. Прожив в станице три с половиной десятка лет, он лишь постепенно привык к казачьему обиходу и даже прошел посвящение в казаки, которое осуществлял в 60-7о-е годы сильно выпивающий красный казак Головков (он же Головок, или Кузьмич) – выходец из тех 12 или 13 дворов, которые поддержали в гражданскую войну красных. Станица была не революционная: многие ушли с Донской армией за кордон, многих раскулачили или выслали до коллективизации. Посвящение в казаки - лишний повод для выпивки, однако отец стал после «посвящения» считаться своим.

Лица из прошлого

В каждом времени своя особинка. Что особенного я знал в детстве? Из донских сказителей знал в лицо местного поэта Жарова, отставного учителя истории, читавшего на похоронах своих умиравших революционных соратников (были в станице и такие) самодельные вирши в народническом духе (вы возлюбили народ, бились за его счастье, народ вас не забудет и проч.). Показывали мне автора районной газеты, часто наезжавшего в наше селение погулять поэта по фамилии Забазнов, довольно распространённой в наших местах. Наш школьный учитель истории был из красных казаков, откуда-то с верхов, из шолоховских станиц. Как и Шолохов, служил на подхвате у комиссаров. Фёдор Дмитриевич был приличным господином, любил мотоциклет, псовую охоту и дамский пол, знал про Александра Македонского и Наполеона. В школе имелся небольшой краеведческий уголок и самодельный альбом из станичного прошлого, а сам Федор Дмитриевич преподносил историю вполне ортодоксальным образом. Спасибо ему и за это, но гораздо больше сведений о донской старине я почерпнул от друга нашей семьи старого агронома Ивана Тимофеевича Ефимова, который снабжал меня сочинениями Гоголя в издании журнала "Нива" и переписанными от руки стихотворениями Мережковского на историко-религиозные темы.

Иван Тимофеевич, интеллигент старых манер, в революцию учился в сельскохозяйственной школе в Персияновке близ Новочеркасска, видел своими глазами, как донские юнкера и кадеты уходили в Ледяной поход на Кубань с Корниловым и в Степной - с Поповым. От Ивана Тимофеевича и услышал я впервые имена Каледина, Корнилова, Богаевского. Читал, конечно, об этих персонажах донского прошлого в «Тихом Доне», но изустная информация включает тебя в более доверительные отношения с минувшим временем.

В селении проживали люди дореволюционной поры, чьё присутствие расширяло кругозор. Любимая учительница моей матери Марфа Павловна была из гимназических выпусков. При мне она уже не учительствовала, но, интересуясь текущей словесностью, просвещала тянувшегося к знаниям юношу. "Мастера и Маргариту" принесла прочитать вскоре после того, как роман появился в журнале "Москва". С тех пор я неизменный поклонник этого захватывающего сочинения. «Белую гвардию» читал позднее и также нахожу этот роман замечательным: даже если бы ничего более о гражданской войне не было написано, братья Турбины достойно свидетельствовали бы за всю патриотически и идеалистически настроенную русскую интеллигенцию революционного времени.

… На берегах Танаиса, как называли Дон в древнегреческих источниках, в пятидесятые-шестидесятые годы гражданская война еще аукалась, и на улице можно было встретить сильно постаревших персонажей Крюкова или Шолохова. Хотя жизнь утряслась: никакой воинственности, одни воспоминания.

На деревянной ноге, задиристый сват Ивана Тимофеевича Степан Алексеевич Князев. Родом с Перекопки, был некогда адъютантом у Филиппа Миронова, а до того воевал у белых, но больше любил рассказывать, как его искали для расправы передовые отряды батьки Махно, доходившие до его родного хутора. Он прятался от них на чердаке. "Стёпка, мы знаем, что ты тут схоронился, вылазь, а не то хату запалим"… Он сидел, не вылазил, боялся, что прикончат. Хату, кажется, не запалили…

Старик Андрей Дмитриевич – душа нараспашку, плетень в плетень сосед моей бабушки - замечательно дишканил:

Слава Платову-герою! Победитель был врагам.

Победитель был врагам. Слава донским казакам!

Воевал и за тех, и за других:

- Красные придут – я за красных, белые придут – за белых…

Победили красные – они и табунились в те годы, продолжая время от времени праздновать и обмывать победу: Николай Илларионович Шведов, Кузьмич-Головок, Андрей Федорович Трофимов, наш сосед по казенной квартире Иван Борисович Денисов.

Излюбленной историей последнего из времен гражданской войны был рассказ о том, как они свели у монахов Кременского монастыря, поддерживающих белых (или кадетов, как он говорил), монастырского быка, закололи его, сварили и съели. Иван Борисович еще любил излагать, как он отбил у Александра Голубинцева, который командовал усть-медведицкими повстанцами, полковую казну и употребил её с пользой для новой власти (себя вряд ли обошел – был тёртый калач).

Противостояния красных и белых уже давно не наблюдалось, но бывали комичные стычки. Андрей Федорович, у которого когда-то был именной наган (его у него отобрали, ибо Андрей Федорович грозился застрелить любовника своей молодой жены), заспорил с соседом Федором Савельичем. Бьет себя в грудь и кричит:

-Я – революционер!

Савельич ему в ответ не менее громко:

-А я – контрреволюционер, – вряд ли в полной мере понимая значение раскатистого слова.

Я догадывался, конечно, что многие раньше были за белых, но где они теперь? За белых, сказывают, воевал одноногий старик-пасечник Сисой из соседней Перекопской станицы да наш красноносый и веселый дед Бирюков, который рассказывал всякие байки о Франции с не подходящими для мальчишеских ушей подробностями про французских дам. Как он оказался в такой далёкой стране? – уходил с восставшими казаками…

В пятидесятые-начальные семидесятые годы изредка встречались на улицах и во дворах бывшие повстанцы, и я слышал их голоса. Их оставалось совсем мало, единицы. Посаженные и изгнанные в двадцатые, добитые в тридцатые, редкие из вандейцев доживали дни в родных местах. Они держались замкнуто, и своим отчужденным видом намекали на что-то такое, о чём хотелось знать подробнее…

А, вообще говоря, нахрапистой советчины, кроме красных галстуков, демонстраций, праздничных речей Ивана Борисовича и других партизан, я не припоминаю. Жизнь была более патриархальной, нежели идеологизированной; разумеется, подрезаной, регламентированой, но в детстве и юности тебя в любом случае тянет, манит за горизонт, куда-то в неведомое. На Дону теснота жизни скрашивалась привольем, простором. Люди здесь привыкли казаковать, вольничать. И в советские годы вольничали. Чувство воли, несвязанность с житейской заботой переживал в донской излучине, нарисованной на картах дугой упругого лука, и я.

… Донской тип выразительный. Много рослых красивых мужчин, старики с характерными профилями. Теперь я таких людей вижу редко. Старухи строги, темны лицами, горбоносы, ходят в низко повязанных на лоб платках, одеваются чисто. Обязательно спросят: чей ты есть? То есть откуда, из какого семейства. Будут выяснять родословную. Я отговаривался материнским родством – семинарскую фамилию отца усваивали с трудом.

Казаки насмешливы, заносчивы и остры на язык. Любят поддеть, взять на смешок. К ним надо присмотреться, пожить среди них, чтобы почувствовать скрытую за напускной грубоватостью душевность, как почувствовал её в дяде Ерошке Лев Толстой. Народный массив неоднороден: членится, делится на разных людей, с различными внутренними пропорциями-соотношениями добра и зла. Чтобы научиться различать живые лица, надо долго в них вглядываться, чему способствует время.

Вот дядя Саша и тетя Ксеня Мелёхины. Они часто ходят к бабушке с дедом. Бездетные. Дядя Саша в казачьем картузе. Любители выпивать. Дядя Саша супружницу не попрекает, скажет только: «Что, головка болит? Так-то, Ксенюшка, водочку пить, ты думала легко?» Сколько от них приязни, внимания, может, потому, что своих деток не было. И дядька Лешака Зайцев – скотник и возчик, пахавший пойменные огороды на лохматой лошадёнке, перетаскивавший на ней же весной к берегу Дона наш утлый баркас - совсем не страшный, только корявый, корешки зубов черные, а не страшный - это он не щерится, а смеётся, гогочет…

Братья Алексей и Виктор Карпенки – сектанты, не женятся, не пьют, не ругаются матом. Газ к себе в хату не проводят – топят дровами, хотя Алексей Иванович по роду занятий – давний бурильщик и газовщик. Над проповедями его подсмеиваются, он старается делать вид, что не обижается. Младший, бакенщик Виктор, молчалив, его уважают за трудолюбие и миролюбие. Не понимаю только, чего братья сторонятся женщин и клубных мероприятий не посещают. Но Алексей Иванович говорит нельзя: клуб на месте бывшей церкви построен, а послушаешь его внимательнее – православную Церковь ругает: попу того дай, сего принеси, не напасёшься, и откуда он это взял… В какого Бога они верят, чем этот Бог отличается от православного, я в детстве, как ни допытывался, так и не узнал. Верили они во Христа, но будучи протестантами местного извода вдали от учителей (к ним одно время ездил начётчик для на толкования Писания, а потом перестал) пришли к довольно запутанному вероучению. Виктор тихо умер в местной больнице несколько лет назад. А постаревший на моей памяти девственник Алесей Иванович, бывало, всё с тем же велосипедом - на руле авоська с дынями, всё так же толкует про близкий конец света, неполную обворованную Библию, коварно спрятанные книги пророка Еноха. Доходила молва, что на старости лет он стал выражаться по-матерну и высказывал недовольство прожитой жизнью: в самом деле, он же не монах, кто наложил на него вериги безбрачия. Вот и его не стало. Прибрал его недавно Господь – разом, без больниц и мучений.

А то был еще старичок-контрик Иван Иванович Фомин. Белячок, но скрывал. Пустили одно время по Дону судно на воздушной подушке, "Заря" называлось. Доходила до самой Вёшенской. Потом Шолохов её отменил – выкидывает на берег мальков, портит рыбные богатства.

Иван Иванович накануне Покрова собрался в Усть-Медведицу на богомолье. Мы тоже – в гости к родственникам. Погода нудная, слякотная. Ожидающих немного. Иван Иванович обращается к попутчице.

– Чтой-то парохода нет. Либо затонул?

– Скажешь тоже…

– А то не бывает… Я видал, как не такие крейсера тонули…

– Это где ж ты видал?

– А на Каспии, на море. Я там в узилище был, нас ссыльными на островах содержали. Бывало, слух идет: будет пароход с пополнением. Ожидаем, а парохода нет. Меж начальства разговор: затонуло судно при сильной волне…

– То на Каспии – там море, глубина…

– Глупая ты женщина. Думаешь крейсера сами тонули? Им помогали, чтоб народ избыть…

Становится ясно, что "Заря" сегодня нам не светит. Однако мокнем, ждем.

– Покров завтра. К заутрене бы поспеть. И куды она, посудина эта, запропастилась? Вниз бы справляться – на баркасе бы доплыл. Душа покаяния просит, – не унимается старичок.

– У тебя лодка либо есть?

– А на чем я рыбку ловлю! Оно, навроде, ноне есть, а завтра не будет…

– Чего такое?

– Да ить власть: сегодня мое – завтре твое будет. Скотинка у меня прежде была – навроде моя, а посля чья стала? В колхоз свели – она там передохла. Меня как свово дома и собственности лишили – на Каспий услали – рыбные колхозы налаживать. А там – жар неподобный, гнуса этого… А ты: мое – твое. Все таперича обчее. Вот машинка у меня в войну была (вернувшись из лагерей, старик портняжил). Такая машинка, не поверишь – железо строчила. Пришел один. Говорит: ты налогов не платишь, давай сюды орудию обогащения…

Повздыхали, разбрелись.

Куда делись хазары

Исторических памятников в окрестностях было немного, разве что раскопанные курганы-могильники. Один из них археологи рыли не напрасно, и я своими глазами видел свежеобнаженные останки скифского вождя. Курган и в скрытом виде остался по сию пору господствующей, видной за несколько километров возвышенностью. Каменистую почву здесь ни когда не пахали – не тронутая плугом сухая земля. Растут ковыли и бессмертники, и в моём детстве в глухих углах непаханой земли можно было наткнуться на каменную бабу. Поднявшись на острый курган, видишь беспредельную степь с петлистой лентой Дона, с лесистом Задоньем, где за пойменным лесом желтеют проплешины песков. Арчедино-донские пески, как их обозначают на местных картах, - фрагменты северной полупустыни на рубежах Европы и Азии. В песках, если они не заросли талами, имеются подобия барханов – буруны, кучугуры. Машина запросто может увязнуть. Пески тянутся вверх по Дону, до Вёшенской и дальше. Они не раз описаны в «Тихом Доне».

В селении сохранялось несколько каменных строений 18-19 веков. Разрушенный Кременской Вознесенский монастырь (двухэтажные зданий келий, гостиница, каменный храм без купола) - в 10 километрах ниже. «Лета 1712, октября 29 день Великому Государю Царю и Великому Князю Петру Алексеевичу всея Великия и Малыя и Белыя России Самодержцу бил челом строитель монах Никанор с братиею, а в челобитной их написано: в прошлом 1711 году по Указу Великого Государя и по их челобитию у Донских Казаков построили они по обещанию своему на Дону в Казацких Городках в Кременском Юрту на Столповой реке Дону Пустыню … в Усачовском острове и в той их новопостороенной Пустыни церкви Божия нет, а ныне обещание их в той Пустыни построить вновь церковь во имя Вознесения Господня… », - такие сведения можно почерпнуть в монастырских летописях. Местное предание утверждает, что в наших пустынных местах люди спасались и в допетровсоке время. Теперь монастырь обновился, снова пришли монахи, на окрестных горах выросли новые часовни и кресты, в том числе - над общедонской святыней, Семибратской могилой, а прежде были романтические руины, волновавшие воображение.

Случалось, найдешь монету эпохи наполеоновских войн или темляк от шашки – вот и вся археология. Каменная плита, которой станичники обозначили перенос своего поселения в середине 18 века, давно забрана в областной музей.

Более древние черепки Дон в нашей излучине вымывал на поверхность в 30-е годы прошлого века, но то был выход хазарской культуры. Я археологией никогда не занимался, но заезжал при мне в станицу один молодой любознательный археолог. Искал в качестве возможного информатора о хазарах моего брата, работавшего тогда в станице учителем-словесником, а наткнулся на отпускника в моем лице. Стал выспрашивать, ссылался на сведения археологических экспедиций. Я, ничего толком про то не зная, адресовал его к одному старожилу, который мог помнить, где и как археологи копали в 30-е годы, ибо молодой человек вел речь об этом времени.

Меня редактор одной советско-патриотической газеты обозвал в позднесоветские годы за глаза хазарином (мне передали) и отказался печатать из-за этого мой невинный историко-литературный этюд к юбилею поэта Василия Жуковского. Что он подразумевал? Что у меня не те примеси? Но в источниках 15-16 века про какого-нибудь боярина или дъяка можно прочесть: хитрющий хозарин. Похож на хазарина? - но какие они, я ведь не знаю. У Льва Гумилева про хазар читал. У серба Павича пробовал читать "Хазарский словарь". Павич думает, что хазары проживали в других местах, по Дунаю. Как бы не так – здесь они были, на Дону. И их знаменитый раскопанный город Саркел от нас недалеко. Сейчас хазарскую столицу Итиль ищут в самых низовьях Волги, на одном из пойменных островков. Почему не здесь? У нас самые обширные в донской пойме леса, до сих пор они остаются. Хазары были всадниками, но ведь не кочевниками - им нужна была лесистая сень.

Сейчас можно прочитать: будто бы скифы и русские одно и то же, и даже аланов как осетин не было, а были какие-то алано-руссы; пишут даже, что донские казаки – бывшие рядовые члены Орды, татарские подданные из числа русских. Это всё домыслы, скороспелая литература. Но, в самом деле, бродники, протоказачье население Дона, кем были? Остатками разбитых русскими князьями хазар? Они и составили основу казачества? Говорят, что сарматы, готы, скифы, аланы – все арийцы. И Гитлер находил, что казаки произошли не от хазар, а от остготов, не считал их унтерменшами и не велел преследовать, в отличие от русских из центральных губерний, малороссов и белорусов. (Немцы вели себя с оккупированным донским населением сдержано, мародёрствовали мало: одну мою двоюродную бабушку германский офицер защитил от солдата-мародёра, заставив вернуть не ему принадлежавшую вещь; в близкой к нам станице Клетской, где они месяца два хозяйничали, немецкого солдата, укравшего гуся, подвергли порке). А печенеги, половцы оставили на Дону свой след? Половцы, положим - это кипчаки, двинувшие в сторону кавказских предгорий и ставшие теперь кумыками, балкарцами и прочими небольшими кавказскими народностями, а печенеги, по-моему, вообще растворились. Слышал, что хазарская верхушка исповедовала иудаизм. Появились авторы, утверждающие, что европейские евреи – потомки этой самой тюркско-хазарской знати. Мало верится, но, в самом деле, куда девались хазары?

Мои предки с материнской стороны с незапамятных пор жили в юрту Кременской станицы, и скажи им кто, что они потомки беглых русских крестьян, они бы тому по морде надавали. Казаки происходят от казаков - так считалось между жителями Дона и в мою пору. Но неужели всё-таки хазары, и редактор "Советской России", теперь скандально знаменитый по аферам с писательской недвижимостью Арсений Ларионов был прав: Дон – бывшая Хазария, родина иудаизированных типов. Однако на Дону много чисто славянских лиц. Я придерживаюсь версии, что донские казаки произошли от остатков Тмутараканского русского княжения. Так считал и атаман-романист, повешенный коммунистами генерал Пётр Николаевич Краснов…

Мой родной дед по матери имел характерный донской генотип: горбонос, смугл, но видом не тюрок. Современные продвинутые историки говорят, что в северном пограничье хазарского каганата (это как раз наши места) было больше алан-скифов, нежели тюрок-хазар. Мой приёмный дед был с заметным казачьим налетом и лихостью, но более традиционно славянского вида – так у того мать была хохлушка. Бабушка в младые годы блистала южной красотой. Тоже хазарка? Нет, конечно – русская южанка. Хотя какой-то предок, сказывают, привозил турчанку или – очень романтично – нашел в степи брошенную кем-то девочку восточного типа, а потом на ней женился. Но это почти во всех казачьих семьях турчанок привозили. До 18 века в низовьях Дона существовал невольничий рынок, продавали людей, в том числе жён – для желающих. Называлось "ясырь": рабы, пленники, невольники. Всякого народа, переплавленного в русском тигле, намешано на Дону.

Откуда же евреи, когда я точно знаю, что первый еврей появился у нас в селении в период войны в качестве то ли беженца, то ли эвакуированного (до революции в области Войска Донского евреям жить запрещалось). Этого еврея звали Янкель, и он исправно работал в колхозе. Пробовал ухаживать за моей бабушкой. Та его очень смешно передразнивала, как он её вызывал на свидания. Он утонул, когда пошёл весной через Дон по вспухшему льду. Казаки притащили шесты, стали его спасать, а он ушёл под лед. Тело достали и похоронили.

Кременская станица получила название от окрестных кремнистых гор. Воевавший её князь Хованский – из воевод, посланных на усмирение восстания Булавина, - так и не мог одолеть "мусатов" (кличка кременских казаков, намекающая на то, что они неплохо владели кремневыми ружьями), в сердцах молвил: "кремень-станица". Ближайшую станицу Перекопскую князь разорил и сжег дотла.

Станица древняя, упоминаемая в летописях начала 17 века как городок Кременные, по случаю приезда сюда с Яика казаков, с целью выяснить не возьмет ли московский царь их с товарищами под свою милость, то есть не повелит ли им быть на государевой службе.

Городок возник поначалу в лесистом левобережье, и несколько раз менял местоположение из-за смены донского русла и сильнейших паводковых вод. В левобережье у нас - обширные дубовые, тополевые и вербовые леса. Правый нагорный берег оторочен более узкой кромкой леса и значительно возвышен. Окрестные степи вовсе не гладкие и не унылые, как те, которые ближе к Волге.

Станица не раз фигурирует в отписках царю Михаилу Федоровичу от воронежского воеводы Мирона Вельяминова по поводу известий о движении крымских татар под Азов и приготовлений казаков против крымцев в 1638 году.

«… Приезжал из Азова от Войска от Донских атаманов и казаков з грамотами донской казак казачья городка Кремянных Иван Губа; а поспел де он из Азова коньми х казачьему городку Курманову Яру в четыре дни, а от Курманова де Яру ехал … до казачья же городка до Кременных четыре дни, а ис Кременных … до Воронежу тому ныне тринадцать дён».

Или так:

«… доезжали они (люди Мирона Вельяминова) до казачья городка до Кременных и с ними де встретились в Кременных канун Ильина дня Донской атаман Микита Михайлов сын Богатова да с ним донской казак Тимоха Офонасьев сын Карагачь, а поспели они из Азова до Кременных семым днем, а едут в свой казачий юрт на речку Орчеду и сказывали им… что под Азовом крымские и татарские люди не бывали… »

В документах 17 века городок Кременные поминают также в связи с усилившейся на Медведице проповедью раскольников под предводительством Кузьмы Косого, старообрядческого начётчика. Можно встретить такое выражение: «с Усть-Хопра и до Кременных», что обозначает территорию, взволнованную раскольничьей проповедью. У нас в станице, правду сказать, раскольников, по-местному полипонов, не водилось: надо полагать, примкнули к никонианам.

Распространение грамотности здесь происходило поначалу с помощью дьячков и иных местных грамотеев, а первое приходское училище было открыто в начале 19 века. Церквей было две, потом ни одной.

Станица в Усть-Медведицком округе области Войска Донского была крайней с юго-востока, гранича с землями Второго Донского округа, самого засушливого, каменисто-пустынного и солончакового по всей Донщине. С Волго-Донской переволоки, из станиц Второго Донского округа, из «серединных» казаков происходили знаменитый Ермак Тимофеевич (есть предание, что он родом из Кременской, а не из близкой Качалинской станицы); родоначальник донской литературы, первый донской бытописатель, автор «Исторического сведения Войска Донского о Верхней Курмоярской станице, составленного из сказаний старожилов и собственных примечаний» есаул Евлампий Никифорович Котельников (1774 -1854). Это примечательная фигура - помимо прочего еще и мистик, основатель секты духоносцев. Разин и Пугачев тоже из тех мест. А вот Семен Григорьевич Елатонцев (1886-1955) – заметный член Войскового правительства в революцию, а за кордоном председатель Общеказачьего центра, один из лидеров зарубежного казачества - непосредственно кременской уроженец. Елатонцевых по станице много проживает по сию пору.

Земли Кременского юрта, самого крупного по территории в Усть-Медведицком округе, включали, помимо станичного селения, 28 хуторов. В иных были свои церкви; в одном из хуторов, то ли в Зимовском, то ли в близком к нему Головском, родился комиссар в красной коннице Филиппа Миронова, первый и единственный председатель ЦИК Донской республики (скоротечного советского образования времён гражданской войны) казак-большевик Виктор Ковалев. Хотя места вандейские, и красные выискались лишь в тринадцати из дворов станичного поселения, такой вот разброс: кадет Елатонцев и идейный большевик Ковалёв, именем которого в Кременской называется теперь одна из улиц. Ковалёв - из приличных большевиков. Его социал-демократы сагитировали, когда он служил действительную службу в столицах, а власти сослали на каторгу. Расказачиванием он не занимался, был в тесном контакте с Филиппом Мироновым, умер от нажитого на каторге туберкулёза в разгар гражданской войны.

На мысли по поводу более центрального положения нашей станицы в прошлые времена наводит такая параллель: «кременной» казаки называли Москву: царствуй, Царь-государь, в кременной Москве, а мы, казаки, на тихом Дону… Есть версия, что стариннейшую песню «На речке то было, на Камышинке… » надо петь в строке «Там жили- проживали… » со словами не «гребенские» (то есть северокавказские, терские), а «кременские» (здесь, на переволоке обитающие) казаки.

Ой, как на речке было, братцы, ни Камышинке,

На славных степях, на саратовских…

Там жили-проживали казаки – люди вольные,

Все донские, гребенские (кременские) да яицкие…

Вариант с кременскими казаками имел хождение, исполнялся, и его закономерность обосновывал авторитетный фольклорист и краевед из Михайловской-на-Хопре станицы Борис Лащилин.

Донские люди столетиями жили изолированно от посконной России, служили по заграницам и привозили оттуда всякие словечки: вначале тюркские, потом польские, ибо много воевали в Польше: хорунжий, жалмерка… Донское наречие сохранило также ряд повсюду утраченных особенностей древнерусского языка (особенно в наших местах, а также в медведицких и хопёрских станицах, на севере Донской области, где гнездились старообрядцы во главе с Кузьмой Косым).

Культура казаков словесная - язык, песни, фольклор. Вплоть до середины 20 века, по свидетельствам фольклористов, на северном Дону можно было обнаружить фрагменты живого бытования национального героического эпоса в виде цикла былин о князе Владимире Красное Солнышко. Следовательно, были живы и сказители этих былин. Былин в живом исполнении я не слыхал, только сказки, ну а песни – во множестве.

Поют казаки неподражаемо, многоголосьем, некоторые гикают и присвистывают, с жестикуляцией. Часто пускаются в пляс. Стоят, бывало, в компании несколько взрослых мужчин и женщин и тянут. Один ведет, рукой отмашки делает, другие подголашивают, дишканят.

Говорят про Польшу, что богатая,

А приехал, поглядел – голь проклятая.

Корчма моя, корчмушка, корчма польская,

Как во той корчёмушке три молодца пьют…

Или:

Пролегала, путь-дорожка, пролегала путь-дорожка

По проклятой Польше, по проклятой Польше…

Или:

В девяносто третьем годе манёвры начались,

Там шли донцы с похода, чтоб Вислу переплыть…

Почему-то запоминались песни с польскими сюжетами.

В прежние годы тёплыми и даже роскошными южными вечерами и ночами раздольные песни долетали с берега Дона до нашего крылечка, и мы пытались угадать, кто поет, по какому случаю. Специальный повод для коллективного пения был не обязателен – пели от ощущения широты, преизбытка жизни. Много уже лет, как не слышно прибрежных песнопений, хотя мне иной раз доводится сиживать летними вечерами на крыльце родительского дома. Тихо, не слыхать певцов, лишь сверчки-турлучки немолчно свистят, трещат и постанывают.

Могильные камушки

Мёртвые и живые в широкой степи живут рядом, жмутся друг к другу, выгораживая у Дикого поля человеческое пространство. Бывает, что знакомый донской человек снится или усиленно вспоминается мне, а вскоре узнаю, что его не стало. Так мёртвые напоминают о себе. Мёртвых следует поминать в церкви, куда они собираются в специальные дни – побыть с живыми.

В одну из давних поминальных суббот накануне Великого поста прапрабаушка не пошла в перекопскую церковь (в Кременской ее уже не было) и сетовала, обращаясь к дочери: теперь и наши родители в церкви собрались, голодные, ждут, что их помянут, а нас нет. "Что вы, мамаша, – отвечала дочь, – как в такой мороз они по степе в церковь за двенадцать километров пойдут – копытца поморозят… "

Романовна горестно вздыхала и сердилась – ей было не до шуток…

Про мёртвых я узнавал на кладбище. Под крестами, а то, как у нас – под обработанными в виде пирамидок-столбиков или надгробных плит камнями-песчаниками они мирно покоятся и напоминают о себе рассказами живых. Под одним из таких каменных столбиков, побуревшем от солнца, обвеянном ветрами-суховеями, подёрнутом мшистым налетом лежит первый из предков, о котором мне рассказали - Яков Матвеевич Козловцев, казак-офицер с хутора Уланова Кременской станицы. Его привезли за несколько десятков вёрст из-за Дона и похоронили на станичном кладбище, вблизи церкви, на месте которой теперь густая куртина сиреневых кустов…

(Казаки из старшинского рода Козловцевых документировано проживали в Кременском юрте с первой трети 18 века, но, конечно, и раньше. Еще Петр начинал жаловать послужившим ему против Булавина казачьим старшинам чины, дворянство, земли. Петровская эпоха в родословии Козловцевых не отражена – первый из них, о котором упоминают формулярные списки, родился во времена Анны Иоанновны или Елизаветы Петровны, его сын, войсковой старшина Ерофей Козловцев был офицером Екатерининского времени, родился в 1766 году.)

Тоже под посеревшим камушком, но с более читаемыми буквами, лежит сын Якова Матвеевича Роман Козловцев. О нем я наслышан больше. Родился он в 1846 году, окончил Варшавское юнкерское училище, дослужился до подъесаула и в 1889 году вышел в отставку, в 1892 году умер. Жил если не в полку, то в своем доме на левобережном хуторе Уланове, стоявшем на донском озере-лимане, был отцом трех дочерей: Лены, Маши и Поли.

Старшая, Лена, рано, в девушках померла. Средняя стала моей прародительницей. А младшая – Поля, Пелагея – всем была хороша: и смышленая, и пригожая, но имела небольшое искривление позвоночника и держала одно плечо чуть выше другого. По этой причине у нее были затруднения с замужеством. Не дождавшись сватов, Роман Яковлевич решил действовать сам, и – просватал дочь. Зятя забрал к себе на хутор. Поля с мужем наследовали дом и имущество скончавшего свои дни отставного подъесаула. Из хутора Уланова они были вынуждены бежать в середине двадцатых годов, опасаясь ареста и выселения. Младшая дочь Романа Яковлевича так и сгинула в этих бегах где-то на Урале. Но сын ее, Александр Иванович Локтионов, уцелел и предстал перед сородичами в середине шестидесятых годов 20 века застенчивым, кротким восьмидесятилетним старичком. (Находившиеся на подозрении у новой власти казаки скрывались и прятались десятилетиями.) Вместе с моей прабабушкой Феоктистой Васильевной Александр Иванович представляли вдвоем, в третьем колене, всё потомство Романа Яковлевича.

Невероятно, но не сгинула в бегах вдова подъесаула. Старуха-офицерша из рода донских дворян Сысоевых, разменявшая девятый десяток, отстала от дочери и зятя и пришла в Донскую область, на хутор Верховский, к дочери Марии. Где она скиталась, как дошла до затерянного в донских степях хутора, никто объяснить толком не мог. Пришла она на рубеже 20-30-х годов и еще несколько лет пожила в семействе Марии Романовны не немощной приживалкой, а распорядительницей. В свои девяносто с лишним требовала божественных книг, Евангелие и Псалтирь, а случился пожар, и немногочисленные книги сгорели. Но если удавалось достать для старухи подходящее чтение, то читала она без очков, вслух, для вразумления ближних. Померла в голод 32-33-го годов.

Мария Романовна, к которой вернулась записанная в покойницы мать, тоже прожила долгую жизнь. Замуж ее Роман Яковлевич выдал не за донского офицера или чиновника, каковой партии она заслуживала, а за своего вестового казака Василия Афанасьева. Хотя Василий по службе выше старшего урядника не продвинулся, его отец, Никандр Андреевич, был заслуженным воином и атаманом Верховского хутора Кременской станицы (в гражданскую он был еще жив и гнал молодых казаков своей сучковатой палкой идти служить в ряды Донской армии).

Вася себе цель наметил и метко в нее попал. А был тот Вася отчаянный храбрец и находчивый малый. Ходил-ходил за дочерью своего командира, взял и посватался. Усмехнулся Роман Яковлевич и строго на Васю поглядел.

– А знаешь, Вася, какую я с тебя кладку запрошу (за невест у казаков полагалось по обычаю давать кладку со стороны жениха). Такую кладку запрошу, что ты со мной вовек не рассчитаешься…

– Эх, Роман Яковлевич, что вам дороже: кладка или человек? – отвечал находчивый Вася.

Командир задумался и не сразу нашелся. Спросил дочь Машу (той Вася нравился) и согласился.

Не побоялась подъесаульская (капитанская - в переводе на обычный чин) дочь Маша пойти за казака-урядника и была предана своему Васе всю жизнь.

Никандр Афанасьев, надо заметить, обоих своих деток с толком определил: дочь выдал замуж за еще одного местного дворянина - Ивана Фроловича Голубинцева (из одного рода с генералом А.В.Голубинцевым, командовавшим в гражданскую усть-медведицкими повстанцами). Сей дворянин, правда, был неграмотен, однако любил изображать из себя книгочея: по праздникам ставил на крыльце своего дома в Верховском стул и садился с Евангелием, а книгу держал вверх тормашками. Ребятишки над ним потешались, бегали перед крыльцом, дразнили, он сердился, брал в руки палку: "Вот я вам ужо покажу, безотцовщина!" Печально закончил он свои дни. Сослать его либо не успели, либо забыли, а определили работать в образовавшийся колхоз на отдаленный скотиний баз, на котором он и ночевал. Не слишком привычный и способный к такой работе, Иван Фролович был в коллективной сутолоке на дальнем базу забыт. Хватились, пошли искать, а он мёртвый и уже обезображенный по летнему времени в яслях лежит – сердце отказало.

Капитанская дочка Мария Романовна была чрезвычайно набожна, страннолюбива. В Великом посту ложилась спать не на подушке, а на плоской тыкве (их на Дону часто зовут кабаками). Моя мать, будучи беззаветно преданной ей правнучкой, горько плакала от причиняемого любимой «бабаней» самой себе неудобства.

Вечно приживали у старухи странницы, блаженные, изгнанные из своих обителей после революции монашки. Бывали и такие, что лучшие куски с небогатого стола спереть не прочь. Старуха терпела. В Отечественную войну у Марии Романовны квартировали наши бойцы. Она всех угощала – хоть куском печеной тыквы и початком, а ничего другого и не было. И блаженная у нее в последнюю войну жила. Была сильно себе на уме, а сослужила полезную службу.

Станица в кольце боев: бомбят, пуляют из "Катюш" – отсюда начиналось победное наступление на Сталинград. На труп можно было наткнуться не только в степи, а пойдя на Дон за водой. Обитатели забились по углам и ждали развития событий. Немцы ворвались в селение поздно вечером, и наш флигель, крайний от станичных садов, был их первым трофеем. Жительницы дома перепугались (мужчин не было) и с трепетом взирали на рыскавших по углам, возбужденных войной немецких солдат. Блаженная со страху спряталась в сундук, под крышку. Вдруг из него высунулась, стала во весь рост, взяла под козырек и зычно скомандовала: "Стоять! Смирно!" – сопроводив приказ крепким выражением. Согнулась пополам и опять в сундук.

Немцы мат поняли. Между собой переглянулись, залопотали по своему, а потом заржали как кони, уразумев, видно, что перед ними поврежденная в уме обитательница завоеванного поселения. Этот эпизод их смягчил. Они нашли сало, десяток яиц, устроили себе ужин. А бывший с ними врач даже осмотрел мою мать, тогда молодую девушку, лежащую на кровати с фибромой на ноге, и удачно вскрыл опухоль. Вскоре гости из дому ретировались, а наутро их вовсе из станицы выбили…

Но заход передового отряда немцев в дом не прошел незамеченным для зоркого глаза властей. Женщин вызывали в особый отдел и допрашивали: не сами они ли они устроили немцам в своей хате приём и не навели ли их на станицу. Выручил офицер, который квартировал у Марии Романовны и всех наших хорошо знал, – он поручился за них. А тогда как: малейшее подозрение – и нет человека… Один их сосед, безобидный тихий человек, случайно оказался в своей хате, когда в его дом заходили немцы - служил на речном буксире-транспорте и был отпущен водным начальством в кратковременный отпуск. Забрали в НКВД как шпиона и пособника врагу…

Умерла Мария Романовна в голод 1946 года. Василий Никандрович ушел из жизни раньше. И вот при каких обстоятельствах.

Когда он вышел в отставку в чине старшего урядника, то зажил на хуторе Верховском казачьим обычаем: пахал на быках землю, сеял хлеб. Был известный в округе рассказчик, анекдодист и хлебосол. У него гужевались остатки прежней Донщины: духовенство, торговый народец, отставные служивые. Ивану Фроловичу, женатому на его сестре, в шутку говорил, что Пасху в каком-то там году перенесут, чтобы казаки успели вспахать и посеяться. Простодушный Фролович верил.

Умел подкадриться. Раз на мельнице увидел смазливую бабёнку, спрашивает:

- Как, красавица, тебя зовут?

- Соня.

- Соня!? – а я - «Вася-не-проснись»…

Внучками своими (внуков не было) Василий Афанасьев распоряжался по своему.. Пообещает кому-нибудь. К нему приедут на сговор, с вином. Старик выпьет, закусит, а потом: девка не хочет, заупрямилась - а девка и знать не знает, что её сватали. Весёлый был человек. Сохранял в своем обиходе черты исконного быта: на масленицу ел блины, говел в Великий пост, любил чаевничать у самовара, пел русское: «Лучину», «Хуторок» на слова Кольцова.

В последний раз старик послужил России на бранном поле поздней осенью 1919 года, когда дислоцированные на левом берегу красные части готовились к решительному штурму непокорного донского правобережья. Из последних остатков способного держать в руках оружие населения вновь стали образовываться ополченческие дружины. Все эти ополченцы еще с 18-го года назывались "христовым воинстовом". Выходили в поход после молебна, с хоругвями, с вилами, ну и с берданками, у кого оставались. Старший урядник Афанасьев стал у верховских ополченцев 19-го года за командира.

Красные переходили Дон от Чёрной Поляны уже по льду. Их войско спустилось по крутому песчаному яру на тонкий лед и устремилось в сторону хутора Верховского. Дед скомандовал зычным урядницким голосом: «Первый взвод! Пли!»…

Неравенство сил было слишком велико. Ополченцы скоро устремились в отступление. Кто-то ускакал вдогонку частям Донской армии. Остальные рассыпались, попрятались, затаились. Афанасьев загодя решил вслед за регулярной армией не отступать. Он единственный мужчина в доме, у него жена, дочь, внучки, да и годы не те. Неприметно добрался поздним вечером до родного база и залег на печи за занавеской, прикинувшись больным. Дочери и старшей внучке, молоденькой девушке (то была моя бабушка), велел напялить на себя тряпье пострашней, чтобы не привлечь к себе внимания красных гостей. Хуторяне деда не выдали, не сказали комиссарам, что он у ополченцев за командира был. Старик избежал расказачивания, когда, захватив хутор или станицу, революционные комиссары всех подозреваемых расстреливали для устрашения.

При НЭПе Василий Никандрович жил привычным порядком: купил себе кое-какие сельскохозяйственные машины и, не имея в помощниках мужчины, всё равно умело хозяйничал. Помогал, правда, ему один мальчик-подросток – Володя Лещинский, поляк. Брат с сестрой Володя и Аня Лещинские были беженцами из Западного края, когда случился советско-польский конфликт 1920 года. Они побирались в южных краях и дошли до хутора Верховского. Старик поначалу заупрямился их в дом брать: у самого ртов много. Аня подрядилась к кому-то в няньки, а тринадцатилетний Володька от дедова база не отходит, в сарае ночует, в помощники просится. Василий Никандрович с Марией Романовной на бахчу за арбузами на быках едут, а поляк на арбу сигает. Дед говорит: «Придется, мать, его взять заместо внучка, у нас с тобой девки одни. Спаситель сказал: кто сироту накормит, тот Меня накормит, того помяну в Царствии Моём… »

Старуха согласилась, и обзавелся дед внуком польского происхождения. Владимир жил в доме, пока не женился, почитал деда за благодетеля и родителя. Был призван в военную службу и погиб в Отечественной войне.

Удачливый в хозяйственном деле, построивший новый дом, старик не противился распоряжениям власти: свел в колхоз скотину, отдал на общее дело сельскохозяйственные машины. Но язык острый куда спрячешь. Идет он как-то из станичной церкви к себе на хутор. По дороге встречается местный стукачок.

-Куда, дядя Василий, ходил?

Да вот, парень, трудодни носил в станицу на базар продавать, – и показывает тощий узелок.

Не спустили деду эти трудодни, кои заключались в одних палочках, проставляемых в журнале колхозного учета, и никакой оплате не подлежали. Раскулачка в разгаре, взяли деда и отправили в тюрьму за сорок вёрст, в хутор Фролов при железнодорожной станции Арчеда.

Домашние не доедали, а все ж старику собрали в тюрьму гостинец – банку топленой сметаны-каймака. Послали в тюрьму с одним местным человеком. В эти дни его младшая внучка своей матери сон рассказывает, заливаясь горючими слезами:

– Вижу я, маманя, такой сон: барак Морозов будто весной заиграл, а по той воде деданины чирики плывут…

-Беда, беда! – заголосила «маманя». – Уморили папашу, анчихристы проклятые…

Тот человек, которому каймак для передачи давали, вернулся и рассказывает:

- Плохие дела. Сметанку я вашему деду довез, пробовал ему дать, а он на нарах в камере лежит, отходит…

Принял свой конец старший урядник Афанасьев на тюремных нарах. И неслыханное дело - прислали вскоре после его кончины на хутор бумагу, что за стариком, умершим в тюрьме, ни уголовной, ни политической вины не значится.

С зятем его, мужем единственной дочери Иваном Ивановичем, дела обстояли таким образом. На службу он ушел на рубеже веков и всё служил: Японская война, Германская, гражданская. Приходил на побывку и в короткие отпуска. Весной восемнадцатого ушел вместе с Усть-Медведицкой бригадой в Донскую армию. Дошел до Новороссийска, но в Крым не отплыл – заболел тифом. Однако выжил. Его забрала к себе одна добрая женщина и выходила. Пришел на хутор, где все наши жили, и года два пожил в доме тестя с женой и дочерьми. Его не арестовывали. Какое-то время действовала амнистия воевавшим на стороне белых казакам, и хутор был отдаленный.

Умер он в расцвете сил, в 22-м году, сорокапятилетним красавцем, равным которому по силе, развороту и ловкости на хуторе не было. Умер от заражения крови. Городил леваду, поранил палец и начался у него столбняк. Нашли на Чёрной Поляне фельдшера Левона Андреевича, привезли к умирающему, он ему серебряную чайную ложку пытался вставить, а никак – смерть накрепко сжала рот.

Хоронили воина Иоанна с возможными по той скудости почестями: церковный староста распорядился выдать почётную пелену черного погребального бархата, и долго звонил на колокольне Николаевской церкви станичный звонарь.

А сын Ивана Фроловича Матвей Голубинцев ушёл за кордон, оставив на родине венчанную жену и двух дочерей; в Праге жил с чешской женой. Как ни звали приехать, боялся: «Мы там таких делов понаделали»…

Последний год

Я последний год станичный житель в качестве постоянно здесь проживающего. Варёное яйцо вызывает у меня утробный белковый рефлекс. Вкупе с огурцом и салом – неподражаемый вкус. В степи, на картошке – это обед. К сему можно добавить помидор, вареную картофелину и вяленую рыбу, не слишком сухую и солёную, иначе обопьёшься. Обычно картошку копают до того, как поспевают первые арбузы. Но в иное лето арбузы успевают к картошке – тогда жажда не страшна. Тонкокожий "победитель" или "огонёк" легко разбить кулаком или об колено – и было бы чем рот и щеки вытереть от липкого арбузного сока. Арбуз с бахчи – теплый, пахучий.

… Дон в нашей излучине вначале течет на север, а потом резко забирает на юго-восток, в совсем пустынные места: с песками, бурунами, сусликами. По правому берегу полоса леса: вербы и тополя не в обхват до гряды высоких, изрезанных балками холмов. По левому – заливные луга, тальник, дальше дубровы, кончающиеся песками. Много озер, иногда довольно крупных, глубоких. Рассказывают о множестве озерной рыбы. Но поймать трудно. Зимой в прежние годы мы с отцом ходили на озеро Яры – километров семь или больше. Красновато-рыжие, без инея, донские талы, проплешины неглубокого снега, из под которого торчат неопрятные репейники, могучие сизые двухметровые коровяки, пронзительно жёлтая остролистая трава. Долбили лунки меж высоких песчаных берегов, пытались ловить – больше крупного окуня или красноперки мало что попадалось. А хотелось линя или леща. До революции и при НЭПе озера сдавались в частное пользование. Тогда их чистили, бродили неводом и, говорят, бывали большие уловы: сазаны, лещи, щуки.

Про рыбу много разговоров, но по-настоящему ловят лишь весной (осенью реже). В шестидесятые годы рыба шла дуром. Меня брал на подхват (на весла) приемный дед. Плыли вверх моторкой вдоль берега под страшными, вывороченными разливом, корневищами тополей и верб. Набивали лодку, лишь бы вода не заливалась. Ловили плавом, ставными сетями, в вентери – чехонь, леща, синьгу, калинника. Часто попадались крупные сазаны, но их много не надо – их только пластать и в духовку, иначе не сохранишь. На балык они не годятся, коптить невозможно. А остальную рыбу можно вялить впрок. Что и делали. Без рыбы никогда не жили, и с рыбалкой связано множество переживаний, наслаждений, риска. Сидишь в лодке за кустами рисковой апрельской ночью, прячешься от рыбнадзора. Близко тарахтит его мотор…

Ужас скифского пейзажа - так передавал Поль Верлен впечатления римского поэта Овидия, высланного Цезарем в донские низовья. У нас не низовья - повыше. Никакого ужаса в нашем пейзаже нет. Он лишь иногда жёсток в возвышенной части степи, где по отвесным склонам балок выходят наружу каменные породы и видны окружины волчьих нор. Тут обнажаются разломы земной тверди. Но вообще-то куда больше волнистых кудрявых балочек. В степи великое множество трав, беспрестанно цветущих: дикие тюльпаны (лазоревые цветы), ирисы, мальвы, высокие заросли татарника, зверобой, шалфей, толстянка, ракитник, бессмертники, душица, донник, тысячелистники, и неизменные донские – чабрец, полынь.

А еще - дивной красоты озёра. Неподражаемые своей изменчивостью очертания донских берегов. Донские разливы. Великолепно зрелище поднимающейся на несколько метров воды. В низинных местах поймы вода разливается на километры, вплотную подходит к окраинным домам хуторов и станиц, к их хаткам со ставнями. К десятому–двенадцатому мая останавливается и начинает сбывать. Пришедшая на икромёт рыба во множестве попадается в сети. Рыбнадзор гоняет. Сети бросаются. Я не раз видел, когда рыбы было особенно много, как она висит на кустах и между ними - в брошенных сетках - белыми лоскутами, подвяливаясь на солнце. Запахи рыбы, рыбной чешуи. К концу мая появляется мошка, заливаются лягушки, ухают бычки.

Тёрны и яблони цветут прямо в воде. Лёгкие испарения смешиваются с запахами цветения, и ветерок относит запахи далеко-далеко в степь. В бескрайнюю дикую степь, где мы не раз блуждали пешком и на колесах, теряя ориентир, ночуя у костров на высоких холмах…

… Отец работает в конторе (там все знакомые), и мне оформляют трудовую книжку: я числюсь помощником оператора в газовом промысле. На самом деле на работу не хожу – родители кормят. В тот год - перепись населения, и меня берут переписчиком-статистиком, посылают в Клетскую на инструктаж. Там одна сильфида пленяет мое воображение, но инструктаж короток, и от сильфиды остается тающее облачко…

До переписывания населения надо ходить по дворам и делать предварительные опросы. Хожу. Постигаю народ. Потом езжу с опросными листами на специально выделенном грузовике. Заезжаем в совсем глухой поселок при бывшем Кременском Вознесенском монастыре. В обшарпанных монастырских кельях инвалиды-хроники, страдающие душевными недугами, в том числе беспамятством. Некоторые не помнят ни имени, ни фамилии, ни тем более отчества и года рождения. В документах – прочерки. Возникают канцелярские запинки. Безымянным даются имена, проставляется примерный возраст. Тоже жители страны, подлежащие учету…

В этом поселке несколько наспех построенных первыми бурильщиками двухэтажных, обветшало страшных, щитовых без побелки домов. В одной квартире – многочисленное семейство. Замызганные дети ползают по полу, родители неизвестно где. За малышами присматривает старшая сестра. Видение, мимолетное видение чистой красоты. В вылинявшем платьице, средь скудного быта, но личико, стать, глаза. Хазарка, кто же еще – не русская, не татарка. Профиль как на камее.

Возвращаемся, вязнем. Водитель дядька Саша ругается, пробует вывезти машину из грязи. Никак. Стоим при закатном кроваво-красном солнце, а справа выгоревший, зловеще желтый, угрюмо шелестящий на зимнем ветру камыш. Озеро, где в детстве с приёмным дедом Василием Петровичем и бабушкой мы косили чакан на крышу для их хаты. Я тогда отъехал на лодке на середину озера. Чистейшая вода. Видно дно. На дне блестит золотом то ли большая монета, то ли медаль, барельеф. Просматриваются даже какие-то контуры, рисунок. Хазарское сокровище. Надо было достать, но глубоко, змеи, водоросли, илистое дно. Я испугался нырнуть в таинственную глубь. Был мал и несмел. Никому ничего не стал рассказывать – не поверят. Но точно было золото.

Смеркается. Сквозь волнистые туманы пробирается луна. Мотор заглох, грузовик увяз. До станицы вёрст пять. Тащимся ночью в зимнюю ростепель пешком. Слева – угрюмые контуры бугров с волчьими балками, бурые, в снежных проплешинах. Ночь, дичина, свобода. Летом африканская жара, зимой – грязь, дожди, бездорожье, редкий день – ровный морозец, снег. Скифия? Хазария? - Россия, конечно. Давным-давно Россия. Русское пограничье, где я дорос до восемнадцати годов. Переписчик населения. Мне что-то заплатили от сельсовета. Я накупил в районе книг. На бумаге – помощник оператора, ничего не смыслящий в добывании газа. В глазах хазарка стоит. Больше до неё по такой погоде не доедешь. И ни по какой не доедешь. И никогда больше её не увидишь. Всё! Переписал. Всех переписал. И сам навеки стал здешним приписным.

Возвращение старика

Со времени последнего года, целиком проведенного на Дону, минуло много лет. Глухие были времена. Когда б не родина, что вспоминать? Вырвался за родной окоём, в суету больших городов, а в мыслях: жива ли родина, как она? У русских к чувству родины примешан ностальгический привкус: родина имеет свойство исчезать, прятаться, мы перестаем ее различать. Вспоминаем то, что прошло, прошедшее называем «родиной», а настоящее – так себе, сами не знаем, что такое. Ругают Россию неподвижной, тяжелой – революции, контрреволюции, ничего не меняется. А по мне – хрупкая, неустойчивая страна. Русь, где ты, за каким холмом? Уже в «Слове о полку» Русь прячется. Исчезнет родина, и мы исчезнем с нею

Каждая поездка, как вёшка на смутных путях. Помню, ехал раз в конце января. Почти всегда в это время года у нас оттепель, а тут что-то небывалое. Иду от Выезда пешком: трава на лугах зеленеет, и коровы пасутся. Меня ждали, прислали провожатого – баптиста и бакенщика Виктора Карпенко. Только он и мог перейти за мной по такой погоде. Принес сапоги, железные крючки, которыми сено из скирд вытаскивают, бечёвку. Хороший был человек, Царствие ему Небесное. Обвязались бечёвкой и пошли в одной упряжке – вода на льду по щиколотку и ураганный ветер вдоль реки. На фарватере чуть было не потонули в огромной свинцовой полынье. Упали одновременно, и потащил нас могучий ветер в ту полынью. Виктор перед открывшейся страшной тёмной водой ухитрился упереться в лёд острым крюком, привстал на колени. Я барахтаюсь, встать не могу. Бечева сильно натянулась, но не лопнула. Встал, в конце концов, до нитки промокший. Добрели кое-как.

… В пору, когда всё родственное должно было быть давным-давно изведано, мне довелось сойтись с еще одним из близких по крови людей, прежде знаемым лишь понаслышке. Им стал родной дед по матери, тогда - в середине восьмидесятых - восьмидесяти лет от роду. Моя мать родилась от внебрачной любви, и странствующий дед с нами прежде не жил: двадцать пять лет провёл в казахстанской ссылке, имел другую семью, потом овдовел - и на тебе, вернулся.

У них с бабушкой была юношеская любовь под вязами, и под вербами с тополями в виду живописного Свахина озера. Венчанию помешали старики – по старинной вражде. Вражда уходила корнями в глубокую древность, вышла из-за какого-то раздутого пустяка, мне о ней практически нечего сказать. И хотя это было давно - ко времени рождения моей матери не утихомирилось. К родительнице ухажёра бабушкин дед Василий Никандрович (отец ее рано умер) идти договариваться ни почем не желал. «Чтоб я к этой дуре пошел»… Противоположная сторона сватов не засылала…

Возвратившийся в Кременскую в восьмидесятые годы старик против воли властной матушки и чихнуть не смел. Та подыскала ему другую жену, и повенчала их. Но раскулачили. Деда с молодой женой и с родителями отправили в Казахстан. Он раз, и полушубок из окна выбросил, прикрыться в дороге. Один активист заметил, полушубок отнял: не положено. Двинулись в путь с зажатыми в руках кусками хлеба (выгоняли из дома во время обеда), в легкой одежонке, без скарба. До Казахстана везли в телячьих вагонах-теплушках. Высадили в чужой неприветливой голой степи, дали в руки заступы – обживайтесь или помирайте. Иные померли: упорная во всем мать деда умерла дорогой, легла лицом к стене, отказалась принимать пищу и уморила себя голодом…

Раскулачили, невзирая на то, что один из братьев деда, Александр, молодой агроном-социалист, сложил голову за советскую власть. Его как соратника первого донского ревкомовца Филиппа Миронова расстреляли в Арчеде местные казаки-повстанцы. Власти это знали, но всё равно выслали - выполняли разнарядку. Семья деда была не из бедных, содержа своими руками обширное хозяйство: табун лошадей в десять-двенадцать голов, пар шесть-семь быков; свиней, коз, овец, гусей, индеек никто особо не считал, летом они паслись за Доном, на лугах и в лесу, на зимниках. Другие братья деда успели отделиться, уцелели, хоть воевали за белых, вместе с их отцом, доходили до Кубани. Лишь самый старший из братьев, Иван, скрипач на хуторских пирушках, был либо убит, либо ушел за кордон, навсегда пропал.

По скорбно опущенным уголкам губ старика догадывался я иногда, что довелось пережить ему на поселении: рабский труд, гибель отца, смерть малолетних детей. При Ельцине «отблагодарили» миллионом мало чего стоящих тогда рублей. Он разделил ельцинские рубли и раздал детям. А вот перестройки не принял: «прежде хозьява были, себе и людям давали жить, а ноне всё разворуют», - угадал. По характеру был терпелив, благодушен, всем всё простил, никого не корил, а с одним из тех, кто его раскулачивал, даже сдружился в Арчеде - да они, кажется, и породнились, стали свойственниками. О последних годах на спецпоселении в Казахстане отзывался хорошо: «начальство не отпускало, работай, колхоз стал богатым». Спецпоселенцы, на две трети перемершие в дикой азиатской степи, сделали тот колхоз действительно богатым.

Бабушка, когда он к нам вернулся, тоже вдовствовала, и возлюбленный её девических лет вначале заезжал ради возобновления старого знакомства, а вскоре переселился на постоянное жительство. Десять лет – до бабушкиной смерти – старики прожили вместе. Судьба додавала недоданное. Оба были весёлые, лёгкие люди. Бабушка, хотя частыми ее словами были "казнь", в смысле тяжёлых положений и обстоятельств, и "скорбь" – в том же, но более сгущённом смысле - позадиристее, спутник ранних и самых поздних лет - степеннее. Она называла его мальчишескими кличками, поругивала. Наскоки он переносил с юмором, за ним была вина, он её не забывал. Вольнодумную старушку побуждал ездить к исповеди и к причастию. Им было нескучно вместе. Они знали массу баек обо всех хуторянах с исчезнувшего хутора, об их похождениях, страстишках и часами пересказывали все эти только им ведомые истории, проверяя память, ссорясь и мирясь.

Старые уже, а стали водить пуховых коз – прибыток к нищенским пенсиям. Чесали пух и немного продавали, цыганам. Сено для коз на зиму косили за Доном. В косьбе дед сразу меня обходил. И бабушка еще несколько лет косила, а потом лишь подгребала траву, помогала подавать, когда копнили. Накосимся, и под вербу - обедать. Вареные яйца да ирьян (по-турецки «айран» - консервированное домашним способом, перед тем заквашенное, топлёное молоко, как это делают кавказские и некоторые степные народы, его ещё «портошным» называют). Бабушка придумщица была и на одной приметной осинке вырезала ножом свои инициалы «Ф» и «Н» - чтобы помнили…

Я её не хоронил, сильно хворал, не мог выехать из Москвы. Умерла она в Преображенье, а на Воздвиженье было сорок дней. Тогда и собрался поехать. День постный, поминали постными блюдами. Было прохладно, но астры буйствовали, цвели…

Старик вдовствовал вторично. Потом отъехал к дочери в Арчеду. Но наезжал к моей матери в станицу часто, до последнего года своей долгой жизни. Он был стряпальщик: студни, пироги, блины, соленые арбузы – всё умел. И всё пел. Работает – поёт. Зимой на посиделки в карты придёт играть – поёт. Песни у него были на каждый случай жизни. Петров день – про Петров день. Крещенье – он про Крещенье, как казаки ловили Шамиля, из времен Кавказских войн.

За Аргуном, на большой

Стороне чеченской,

Вдруг нахлынул на нас строй

В светлый день крещенский.

Этот день счастливым был,

В памяти остался,

Сам Баклан донцов водил,

Мичуг кровью обливался.

Барятинский предводил

Храбрыми войсками,

Он бесстрашно проходил

Между гор, лесами…

Пел и про то, как к казакам на Дон приезжал белый царь, обратившийся к ним с призывом:

Вы, здорово, мои дети,

Вы, здорово, молодцы,

Послужите, мои дети,

Как служили ваши деды, отцы…

Старику особенно было обидно, что он вовремя не попал в военный призыв. До 1936 года казаков не призывали в военную службу и продолжали ограничивать в избирательных правах. Но в Отечественную, когда в 1943 году стали призывать и спецпоселенцев, он воевал, имел орден и медали; и у него было знание еще той, более давней войны. Он был из донских повстанцев самого последнего призыва конца девятнадцатого года, хорошо помнил, как в начале восемнадцатого забурлила наша станица и окрестные хутора, как возвращались с фронта казаки-офицеры и дворяне, которых много было в старинном Кременском юрту. Как звонил на станичной площади в колокола поп Иваний (так по донскому), созывая казаков на майдан и произнося речи в пользу монархии и кадетов. Как быстро придавили старики, носители консервативного начала, пришедших с фронта распропагандированных большевиками фронтовиков. Как хуторские удальцы, под предводительством Матвея Ивановича Голубинцева, ускакали за Аршаши, за гряду высоких холмов, воевать с красными…

В свои четырнадцать с небольшим лет дед стал бойцом дружины хутора Верховского под командованием старшего урядника Василия Афанасьева, зятем которого ему не довелось стать. Старшие шли заниматься хозяйством, а ему в руки – винтовку: «Ты, Лёшка, молодой, посторожи тут. В случае чего – стреляй». Он лежал, изредка постреливая. Красные с левого берега Дона делали вылазки, пускали десант. Однажды, в дежурство этого самого юного Лёшки, переправились чуть в стороне от хутора на лодке и передушили в одной крайней хате домашнюю птицу. Молодому дружиннику попало от стариков. Он стрелял по тёмным движущимся мишеням и был в числе последних из остававшихся в живых - умер на 96-м году жизни - участников донского сопротивления.

Люди уходят. Остаётся пейзаж. Река и степь. Степь всё та же: величественная, бескрайняя, бугристая – незыблема. Её мощные увалы напоминают шишковатое темя земного шара. А вот реки проходят, говорил знатный философ Григорий Сковорода. Так ли? Река – течение, не знающее конца. В ней заключён смысл вечного движения, победы над статикой. Она соединяет времена, будет продолжать жизнь и отдельно от нас.

Что бы я был без реки? Своей текучестью река возвращала мне время предания, себя самого; заставляла течь память…

Со времен моего детства сильно изменились донские берега. Кажется, не росли тогда по ним лопухи и репейники, не плавали в таком изобилии домашние гуси. Где теперь двадцатиметровая глубь, яма у поворота в конце белых песков? Где восьмидесятикилограммовые сомы, которых вытаскивал на берег щуплый старичок Фомин? Где длинные белые косы? Затянуло илом, загадили белый песок своим помётом, пухом и перьями крикливые гуси. Только на перекатах, на быстрых местах всё так же немолчно журчит вода, меняющая цвет в зависимости от освещения: перламутровая, серебристая, голубая, синяя, розовая, свинцовая…

Прежде шли и шли баржи – теперь редко, разве весной, в разлив. Бакенщики Виктор и дядя Саша умерли, и никто не зажигает огоньки на реке. Ночью река совсем тёмная. А мне не бывает скучно на этой реке. Ведь это Дон, тот самый Дон, с которым я провёл детство и юность.

… В который уже раз шёл я одной из вёсен к старым тополям, в сторону Золотарёва переката, туда, где не успели наследить люди и гуси, не искажён вид. Тёрны буйствовали в белоснежье, по крутолобым прибрежным скатам цвели ракитники и кагальник. По пути, в Хрестах, прибрежном лесочке, мелькнула стайка юных школьников. А чуть подальше, к буграм - застолье, веселые разговоры, знакомые песни, казаки гуляют…

Я шел дальше и дальше, что-то выспрашивая у текучей воды, у всего живого пространства.

 

 

2009 год

0